Записки ровесника — страница 6 из 54

Няня сама помогала мне взрывать наш былой мирок. Словно в ее жизни было еще что-то — равноценное.

Она поступала так, разумеется, не потому, что не ведала, что творила.

Я знаю, она сознательно отрекалась от самой себя — ведь она любила меня — ради меня; она не раз отрекалась от себя и впоследствии.

Я думаю, инстинктом человека из трудовой семьи — помните бабусю, нянину мать? — она улавливала: мальчик неизбежно переходит теперь под воздействие неподвластных ей сил, и ее прямая задача — облегчить этот переход.

Я полагаю, она понимала, пусть не очень отчетливо, что искусственно тормозить развитие смертельно опасно, а быть может — даже и то, что тянуть меня назад, в наше упоительное прошлое, означает, рано или поздно, потерять мою привязанность.

Помощь няни была тем более своевременной, что я фактически остался без отца; в известном смысле, она заменила мне его.


Тут я вынужден сделать шаг в бездну и сказать хотя бы коротко о своих отношениях с отцом и о его роли в моей жизни. Какой бы одноплановой и эпизодичной ни была эта роль, я не имею права промолчать, хотя, видит бог, предпочел бы сделать это. А бездна это для меня потому, что отношения наши были сложными, больными, и в одиночестве отца в конце его жизни я виноват по меньшей мере столько же, сколько он сам.

Ни тогда в Москве, ни впоследствии, когда я неоднократно пытался приглядеться и даже притереться к нему, надеясь обрести старшего друга или хотя бы мудрого союзника, отец не был способен представить себя, взрослого, занимавшего ответственные посты человека, ровней своему сыну. Присесть к мальчугану на коврик с игрушками и строить вместе домик из кубиков? Какое унижение! Сын пошел воевать? Ничего особенного, все воюют — у отца была броня. Сын написал свое первое историческое исследование? Чепуха какая-нибудь… Экономист по образованию и по профессии, он был уверен — слышите: уверен! — что знает историю лучше меня. Отцовская усмешка всегда казалась мне недоброй, а ведь на самом деле она не могла быть такой, не так ли?

Меня многое настораживало в отце. Недружность семьи, из которой он был родом — мама и после развода была в гораздо более теплых, более родственных отношениях со старшим братом отца, чем он сам. Когда же в двери отцовской квартиры неожиданно звонил кто-нибудь из его многочисленных племянников, отец неизменно делался негостеприимным, раздражительным, мелочным.

Боюсь, нечто подобное, как заноза, засело и во мне — не зря, кажется, мать в гневные минуты попрекала меня «отцовским характером». Самые острые углы сгладило фронтовое житье-бытье, но я и сейчас бываю иногда беспричинно яростен и несправедлив к людям, мало мне симпатичным или чуждым по миросозерцанию, просто далеким или счастливо пребывающим в мире нераспознанной подлости — а какое, собственно говоря, имею я на это право? Должен признаться, я больше нравлюсь себе в периоды, когда меня самого, бывает, стукнет судьба — тогда я сразу перестаю ощущать себя безукоризненным, во всем правым, смягчаюсь, становлюсь терпимее.

Нельзя сказать, что отец вовсе не заботился обо мне после того, как они с матерью расстались. Изредка покупал мне книжки. Присылал деньги, правда нерегулярно, крайне нерегулярно, это сильно раздражало няню, а следовательно и меня, но мама не способна была оформлять исполнительный лист. Несколько раз отец брал меня на лето к себе — на дачу под Москвой, в поездку на пароходе по Волге, в Кисловодске мы прожили месяц, отец лечился в санатории, я жил в частном пансионе. Да и зимой я приезжал к нему в Москву и часами бродил по центру города — отец жил в Кривоколенном переулке, — и многие закоулки, составлявшие очарование этого города, знаю с тех пор как москвич. Все это было.

Но вот что поразительно: заботливость отца ограничивалась чисто внешней, материальной стороной, никакого духовного сближения наши совместные дни и недели почему-то не приносили.

Вечерами, после работы, отец, очень изящный, уходил, как правило, в гости. Мне нравилось, что он тщательно одевался; это у него научился я избегать кричащих несоответствий в одежде, радостно выбалтывающих первому встречному, чего следует от тебя ждать, и позже уже сознательно стремился не нарушать стиль не только нарядного, «выходного» платья, но всякого — от военной формы до робы землекопа на студенческих стройках, до кожаной куртки шофера, до пиратского обличья туриста «на природе»; один хороший режиссер похвалил меня однажды за «чувство костюма», и я возгордился.

Отец уходил в гости, а я, так же как в раннем детстве, не без удовольствия оставался один; общество няни мне теперь успешно заменяли книги. У отца было множество томиков популярного тогда издательства «Academia» — лет десяти я «проглотил» и «Декамерон», и прекрасное полное издание «Тысячи и одной ночи». Особенно любил отец французских авторов, хотя языка не знал; у него я открыл для себя Золя, Мопассана, Анри де Ренье, Анатоля Франса, даже Марселя Пруста пытался осилить — название-то какое: «Под сенью девушек в цвету»… Думаю, чтение такого рода укрепляло во мне какие-то эмоциональные начала, и с этого примерно времени стало отрабатываться мое отношение к Женщине, поколебленное лишь много лет спустя личными контактами с представительницами прекрасного пола. Воздействие книг дополнялось знакомством с приятельницами отца — одна из них, ошеломляюще красивая дама, вся в драгоценностях и мехах, находила многообещающими мои глаза «с поволокой», — это были совсем другие женщины, не те, какие приходили к маме или к кому мы с ней ходили в гости, и, уж конечно, не те, какие преподавали нам в школе; если они и напоминали мне кого-то, то скорее женщин с киноэкрана.

Подумать только: его женщины были мне чем-то по-своему близки, а он сам оставался далек. Отец словно не мог или принципиально не желал принимать во внимание, что в каждый свой приезд к нему я становлюсь старше, осмысленнее отношусь к жизни, а без этого какое же сближение? Инициатива-то в любом случае оставалась за ним.

Лишь однажды за все предвоенные годы наметилась у нас возможность откровенного разговора на необычайно серьезную тему. Я только что вступил тогда в комсомол, чего отец, кстати, тоже «не заметил», и, мысля прямолинейно, совершенно в духе эпохи и всего своего поколения, задал отцу вопрос, почему он не в партии. Он был благодушно настроен в тот вечер, шутил, смеялся, читал мне вслух афоризмы своего любимца Козьмы Пруткова и комментировал их весьма остроумно, а тут он вдруг осекся и, взглянув на меня совершенно так же, как и в тот день, когда обнаружил, что я выучился читать, сухо ответил:

— Не задавай таких вопросов. Это неделикатно. Если бы я считал нужным, я сам объяснил бы тебе.

Ответил — и не продолжил нашей беседы, не счел нужным разъяснить мне хоть сколько-нибудь подробно ни свои слова, ни свою позицию, хотя, как человек неглупый, он не мог не понимать, что ответить так шестнадцатилетнему сыну значило, в сущности, ничего ему не сказать и даже дезориентировать его в какой-то степени. Я сделал лучшее, вероятно, что сделать мог, — привычно не обратил на его слова особого внимания: не хочет сказать, и не надо.

А вообще впечатлений от поездок к отцу было много. Москва; московские театры; знакомые отца; его новая жена — одна, потом другая; его приемная дочь; совместные обеды в закрытой столовой наркомата, где меня потрясли стоявшие на столах графины морса и лежавший горкой на тарелках белый хлеб; прием, устроенный в честь отца в институте, который он когда-то кончил — он взял меня с собой, ему хотелось, чтобы я стал свидетелем того, как его принимают, чего он достиг… Только общение с ним самим не давало мне почти ничего. На редкость желчный был он человек, мнительный, вечно раздражавшийся от каждой мелочи — его все время что-то словно не подпускало ко мне.

В таком деле не может быть рецептов. Я затруднился бы сформулировать, что именно и как должен был бы сделать отец, чтобы между нами возникло взаимопонимание, особенно после войны, когда я и сам стал уже взрослым и обзавелся семьей. Но вот какой пример приходит мне в голову. Каждый раз, когда я перечитываю «Гамлета» или слежу за очередной постановкой великой пьесы в театре или в кино, я завидую датскому принцу и горько сожалею о том, что мой отец, в отличие от отца Гамлета, ни разу в жизни не сообщил мне ничего столь же значительного и столь же определенного — пусть трагического, пусть — и не возложил на мои плечи такой невыносимый, казалось бы, груз, а на самом деле такой блаженно тяжкий. Насколько легче было бы мне жить, если бы отец сказал мне однажды: вот он, твой долг, вот твой путь и — прочь сомнения!

А как страшно и глупо все кончилось… Все последние годы он не отвечал мне на письма, раздраженный тем, что в его последний приезд в Ленинград я уделил недостаточно внимания ему и его супруге и не захотел представить им собственную жену и маленькую дочку. Это и на самом деле было нехорошо, но я боялся, что личное знакомство с ним, непонятно от чего раздражающимся, скомпрометирует самую идею «моего отца» в глазах дочурки; так она знает, что где-то в Москве есть дедушка — и ладно.

Я писал, писал ему, потом бросил. Бывая в Москве, иногда набирал номер его телефона, но, услышав в трубке недовольный, как мне казалось на слух, старческий голос, боялся, начав разговор, снова разгневать его, все откладывал до другого раза. А не должен был, не имел права не попытаться. Наконец позвонил, твердо решившись увидеться с ним яга этот раз, и его вдова сообщила мне, что он вот уже полгода лежит на Даниловском кладбище. Мы съездили с ней туда, и я положил цветы на его могилу.


Мне было немногим больше шести лет, когда родители окончательно решили разойтись. Пока мы с мамой загорали летом в нашем родном Крыму, над отцом пронесся мимолетный роман. Он покаялся, едва мы вернулись: он гордился тогда  с в о е й  с е м ь е й, по-своему любил мать и надеялся на прощение. Всю зиму продолжался этот ад, а весной категоричная мама, забрав с собой меня, няню и часть имущества, уехала в Ленинград, куда позвала ее старшая сестра, тетя Рита.