Помню: стоя у рояля, родители мирно делят серебряные чайные ложки, аккуратно раскладывая их кучками по черной полированной поверхности. Я случайно прохожу мимо и останавливаюсь, пораженный этой картиной. И тут, вместо того чтобы прогнать меня, как обычно, меня неожиданно любезно спрашивают, какую ложечку я хочу лично для себя — она будет не в счет! — прямую белую или витую желтую? Я озадачен тем, что их интересует мое мнение, я даже пугаюсь немного, но вопросов предусмотрительно не задаю, выбираю витую желтую (еще бы!) и следую дальше по каким-то своим делам.
Подумаешь — ложечка.
А что значит — она «будет не в счет»?
Что знал я о собственности? Разговоров на эту тему в моем присутствии не вели, в куске хлеба я не нуждался, о том, чтобы рядом с няней я стал завистливым и жадным, просто речи быть не могло; именно благодаря няниному бескорыстию я так и не стал «добытчиком». Хорошо это или плохо — не знаю, но мне много раз случалось завидовать людям, которые могли себе позволить жить, не считая расходуемых денег, людям с вечно полным бумажником.
Жизнь неумолимо и бесстрастно поставила передо мной проблему собственности уже в Ленинграде.
Правда, не сразу. Едва мы переехали в этот странный, совсем непохожий на привычное мне Замоскворечье город — не город, а какой-то сплошной б у л ь в а р, — мы с няней были отправлены на все лето в деревню. Вероятно, мама хотела спокойно оглядеться, решить, как все мы будем жить дальше.
Другая сочла бы поездку в такую даль женщины с малышом отчаянным предприятием, если учесть состояние железных дорог в те годы — вдвоем, с вещами, с пересадкой, подумать только! Мама отпустила нас спокойно, словно мы уезжали куда-нибудь поблизости, на дачу. Взяла с меня решительно невыполнимое обещание писать ей почаще — это же обещала и няня, писать одному мне было еще трудновато. В случае чего, няне было велено дать телеграмму.
Мы совершили положенную пересадку — няне охотно помогли мужички-попутчики (ей все всегда помогали), — потом долго ехали на телеге и до места добрались благополучно. Остановились, кажется, у дальних родственников очередной няниной знакомой; точно знаю, что хозяева видели нас впервые.
Няню это не смущало. Твердо убежденная в том, что, если что-то хорошо «для людей», для кого-то одного оно плохо быть никак не может, пусть этот кто-то не привык, пусть он слаб, все равно, — няня с первого же дня дала мне понять, что ни на какие особые поблажки я рассчитывать не могу. Очевидно, ей было важно, чтобы я сразу же уяснил себе: все здесь пойдет так, как заведено, и это ей так хорошо удалось, что и в дальнейшей своей жизни я всегда с уважением относился к чужому обиходу и в чужой монастырь со своим уставом не лез.
Няня провела таинственную беседу с младшим хозяйским сыном Сенькой — ему было около девяти, мне года на три меньше, — и сдала ему меня с рук на руки, а сама как бы отключилась, отошла в сторонку, и никакие жалобы в расчет не принимались.
— Сам, миленький, сам справляйся, мне недосуг…
Взяла и словно вышвырнула из лодки за борт, в воду. Что мне оставалось делать?
Ориентируясь на Сеньку — первые дни я буквально не отходил от него ни на шаг, — я стал помаленечку разбираться в окружавшем меня потрясающе подлинном мире, ничего общего со знакомым мне миром городским не имевшем. Поле, бескрайний пласт земли. Речка, и камыши, и плоскодонка, и рыбная ловля на удочку. Лес вроде бы неподвижный, а все — живое: грибы, ягоды, мелкие зверюшки. Сады, огороды — вкуснотища, городским ребятам тогда и не снившаяся. Прогулки пешком, далеко бесконечно, пространства смыкались за нашими фигурками — как отыскать путь назад? Сперва это пугало, потом завораживало, я стал ощущать себя господином целых территорий — в годы войны это ощущение очень мне пригодилось.
И отношение к домашним животным и птице как к друзьям человека и одновременно продуктам его питания — смесь ласки с неизбежной жестокостью: такова жизнь. И нянины «задушевные беседы» с каким-нибудь козлом, гусем или поросенком, колуном или кадкой, чугуном или ухватом — беседы, полные уважения к «собеседнику» и вместе с тем иронии, с нарочито чудаковатым диалогом, вдребезги разбивающие закостенелые понятия об одушевленности людей и неодушевленности всего, что их окружает. А ведь я уже готовился эти понятия усвоить…
Уставал я так, что к вечеру меня шатало. Пытался бегать, как обычно на даче, в сандалиях, изорвал их, сбил ноги, и вдруг как-то утром преспокойно забросил эти куски чужой кожи под кровать и, как вся наша ватага, зашагал босиком. Непривычно, колко, больно, зато приятно погружать босые ноги в пыль. Дня через три ступни огрубели, раздались, стало уютно, остойчиво, словно так и полагалось, так и быть должно было всегда, а в ботинках я ходил временно, по недоразумению. Няня подметила, конечно, мое «опрощение», но ни звука по этому поводу не сказала.
В очередной раз она дала мне возможность самому принять решение.
Мы с ребятами и работали понемногу, уж это само собой, в деревне же, в отличие от города, в с е работали и летом в с е в р е м я. Выходные?!.
Ворошили сено, пропалывали огороды, то у нас, то у кого-нибудь еще — как воробьи усыпали грядки и с заданием справлялись вмиг; мне помогали не отставать, но только первое время. Как откровение: пятна собственного пота на рубашонке. Нас кормили за нашу работу.
Ел я со всеми — что случилось, что пришлось, что было в наличии, даже вопрос не стоял о том, чтобы няня готовила «ребенку» что-нибудь особо. Вообще о готовке здесь специально вроде бы никто не думал, просто в грандиозно удобной «фабрике-кухне», какой исстари безотказно служила русская печь, всегда обнаруживалось что-нибудь — на завтрак, на обед, на ужин. Правда, ели мы не слишком сытно, зато именно тогда, в деревне, я впервые познал будоражащее, подталкивающее на какие-то свершения чувство голода и все великолепие случайно перепавшей горбушки теплого хлеба с солью. Бывало, кто-нибудь из ребят притаскивал из дому несколько ватрушек из ржаной муки, куда вместо привычного для горожан творога запекали картошку. Мы запивали ватрушку теплым, солоноватым еще парным молоком — никогда более не случилось мне ощутить с такой остротой его первозданную прелесть; вероятно, для этого надо всё-таки быть ребенком, — а то и просто водой из колодца, и считали себя счастливыми, и могли в этот день совершить особо дальний набег, не возвращаясь домой к обеду. Хотя за большим деревянным столом, где на трапезы собиралась вся семья и мы, гости, существовали свои жесткие правила поведения (тоже новинка для меня), ребят никто не принуждал там присутствовать: здесь — за стол, нету — вечером поедят.
В ночное съездили, раз, другой, третий… Как страшно было впервые взбираться на лошадь — и высоко, и она живая: боязно, не окажется ли вредным для лошадиной спины твое неуклюжее подпрыгивание, седла-то никакого нету, о стременах и говорить нечего… Как весело мчаться, слившись с нею в одно, когда попривыкнешь, как радует ее послушание, как славно ощутить братство с таким благородным животным; когда, позднее, я встретил в книге упоминание о кентаврах, я сразу понял, что́ это такое…
А няня все в стороночке, все занята чем-то своим, а проще говоря, помогает хозяйке. На полевые работы она, насколько я помню, не ходила, зато взяла на себя солидную нагрузку по дому. И еще присматривала за моей одежонкой — стирала рубашки, майки, трусы, аккуратно латала порванные на очередном дереве единственные штаны; в отличие от мамы, она никогда не подчеркивала своей заботы обо мне, а делала всё походя, как любое другое неизбежное домашнее дело. Впрочем, мой «туалет» был так скромен, что особенных хлопот няне не доставлял; единственный парадный матросский костюмчик тихо покоился в чемодане — мне было стыдно надевать его, да и зачем?
Потом надо было возвращаться. Что говорить, я соскучился по маме, я понимал, как это приятно и удобно вновь обрести городской комфорт и жить спокойно, без постоянных каверз со стороны неведомых сил — одна гроза чего стоила! — но путь назад я проделал с тоской в душе, словно предчувствовал, что не скоро придется мне вновь общаться на равных с природой и ее сильными, всё на свете умеющими, прямыми людьми.
И мы вернулись в этот странный, этот призрачный город и, прожив некоторое время на элегантной, не ставшей еще узкой от яростного потока автомашин улице Красных Зорь — не от нее ли возникло впечатление сплошного бульвара? — перебрались на проспект 25-го Октября, так именовали тогда более старомодный и шумный Невский.
По обеим магистралям бегали еще трамваи, обе были вымощены торцами — шестигранными просмоленными чурками; торцовая мостовая мягко принимала удары копыт, не сопротивляясь буйному раздолью рвавшихся вперед коней и даже поощряя его, по ней особенно изящно и бесшумно катились экипажи — даже извозчичьи пролетки казались колясками, — но машинам на резиновых лапах решительно все равно, из чего сделана дорога, была бы ровной, и торцы, которые упрямо вспучивались после каждого ливня, заменили практичным асфальтом.
Со времени этой реконструкции пролетело почти полвека, но странное дело: стоит мне подумать о городе, извлеченном, выманенном из толщи болот могучим человеческим интеллектом, и перед моим мысленным взором неизбежно возникает мощенная торцами бесконечная набережная.
Вдоль прижавшихся к земле — нет, почему же к земле, к воде, конечно же, к воде! — дворцов, окутанных вуалями северных, неярких тонов, неслышно рысят всадники в шитых золотом мундирах; «тяжелозвонкое скаканье» безвозвратно ушло в прошлое, и спит вечно беспокойным сном в Петропавловском соборе воспетый Пушкиным герой — титан и недруг, — один из немногих смертных, грандиозной мечте которого суждено было осуществиться…
Неслышно рысят всадники… Вымуштрованные кони идут, конечно, сами, а седоки не в силах оторвать взор от бастионов крепости, от шпиля — за рекой, напротив. Какие редкостные пропорции, какое совершенство! Что с того, что в данный момент это тюрьма, олицетворяющая немощь российского деспотизма, — всадников не удивишь, таких примеров история знает сколько угодно, а ведь никому не известно еще, что скажут завтра.