[220] и знаток кулинарного дела. Я с корпусным доктором, сопровождавшим вместе со мною графа, только полакомились обонянием этих кушаньев.
Уж и досталось от нас вслед ему довольно проклятий! На первой невзрачной станции он спросил нас, хотим ли мы есть, и на утвердительный ответ велел подать гречневой каши. Обильно полив ее зеленым конопляным маслом, он усердно принялся ее уничтожать, я с голоду пропустил в желудок несколько ложек, доктор отказался. Зато мы решились отплатить ему по-своему.
На дороге были страшные зажоры, снег, мокрыми хлопьями, слепил глаза, стемнело. Военные тогдашнего времени не знали, что такое шуба, а потому мы с пустым желудком продрогнули порядочно. Для исполнения задуманного нами мщения, велено нами ямщику понемногу отставать от передовых саней (всегда открытых, во всякую непогоду), в которых сидел граф с слугою и жандармом.
Вскоре мы потеряли его из виду. В стороне, в полуверсте от большой дороги, блеснул огонь из большого господского дома. Повернуть к нему, войти, предъявить хозяину свои высокие титла адъютанта и доктора графа Остермана и попросить его укрыть нас под своим кровом по случаю наступающей волчьей ночи и худых дорог, было делом нескольких минут. Гостеприимный помещик, вероятно, богатый, судя по обстановке дома, был очень рад гостям, упавшим к нему с неба, и доказал это, как самый радушный амфитрион.
Нас напоили благоуханным чаем, угостили отличным ужином и уложили спать в теплой комнате, на пуховиках, в которых мы утонули, посмеиваясь в ус всем эгоистам, любителям гречневой каши и путешествий во время зажор. Так, конечно, не нежился сам Сарданапал. Я забыл сказать, что хозяйские дочери, очень миловидные и хорошо воспитанные, усладили для нас вечер приятною музыкой и приятной беседой.
Между тем граф, приехав в первый город (это было в Тульской губернии), где должен был делать смотр полку, беспокоясь о нас, разослал гонцов нас отыскивать и подать нам помощь в случае, если бы мы где-нибудь застряли. Разумеется, нас не нашли. Утром мы явились к нему и сыграли мастерски роль пострадавших мучеников. Он с сожалением слушал наш рассказ, как мы провозились всю ночь в глубокой зажоре, из которой будто вытащили нас крестьяне ближайшей к месту нашей гибели деревни, куда мы посылали ямщика. Нас велено поскорее обтереть вином и подать нам чаю с ромом.
Граф любил русскую литературу, по тогдашнему времени, державинскую, карамзинскую и озеровскую. Как-то ему в Петербурге расхвалили «Федру» Лобанова, которую Пушкин называл Федорой; меня заставили прочесть в присутствии графини отрывки, сначала из подлинника, а потом из перевода. «Отчего, – спросила меня графиня, – у Расина выходит все так гармонично, так хорошо, а по-русски так тяжело, грубо и скучно?
Видно, русский язык неспособен передать красоты французской поэзии». – «Тут виноват не русский язык, который не беднее, если не богаче и гармоничней французского, отвечал я, – а недостаток таланта и дубоватость переводчика. Впрочем, наш язык сделался живым русским языком, и то литературным, со времен Карамзина, а в обществах он до сих пор остается мертвым».
В числе адъютантов графа был подполковник Свечин, автор знаменитой «Александроиды», которую он, для вящего вдохновения, писал на саженной аспидной доске, и которую в тогдашних московских обществах читали, как некогда «Телемахиду». Граф, когда хотел подремать, убаюкивался ее стихами, читаемыми ему самим автором.
С глубокою признательностью вспоминаю добрые, отеческие отношения ко мне графа. Когда я бывал нездоров, он посещал меня на моей квартире. Раз в Калуге, наскучив разводами на морозе, я сказался больным. Ко мне пришел товарищ, по-тогдашнему свитский офицер, по-нынешнему Генерального штаба, Вельяминов-Зернов, прекрасно образовавшийся в школе Муравьева и много обещавший (убит в 1829 году в сражении против турок).
Мы прочли с ним несколько страниц из Парни. Пришел другой товарищ; с этим мы стали перекидывать в банк. Целые колонны цифр были исписаны по зеленому столу, как говорится, на мелок. Вдруг в это самое время входит граф. Можно судить о моем смущении. Он ничего тут не сказал, только посмотрел на нас с неудовольствием и вышел.
Но с того времени долго не давал мне покоя своими расспросами, не пристрастен ли я к картам, и, когда мы с ним находились вдвоем, убеждал меня, как добрый отец, не играть более. В душе этого сурового по наружности человека звучали нередко нежные струны. Живя, после смерти жены своей, в Пизе или Флоренции, он страстно полюбил красавицу италианку. Детей он также нежно любил…
Боясь со временем, на старости лет, сделаться ревнивым, он пожертвовал ее спокойствию своею горячею к ней привязанностью и выдал ее с богатым приданым за молодого, красивого соотечественника ее. Детям он дал хорошее воспитание и обеспечил их будущность. Правда, для удовлетворения этих потребностей срезали вековые подмосковные леса, которые так берегли старики, графы Остерманы, не думая, чтоб они ушли в Италию.
Не скрою, что граф Александр Иванович имел большие странности. Некоторые его эксцентричности, разглашаемые, как водится, с прибавлениями, доходили до Петербурга, где остряк Нарышкин умел передавать их в самом смешном виде. Он держал в своей лагерной палатке огромного белого орла и белого ворона и любил иметь у себя во дворе, когда жил в Калуге, медведей.
Двум хирурги отрезали по сустав передние лапы, в которых заключается главная их сила. Им сделана была фантастическая одежда. Но разве Байрон в Венеции не имел около себя целого зверинца с обезьянами, кошками, собаками, лисицей, ястребами и коршунами? Правда, Байрон не делал хирургических операций своим четвероногим любимцам[221]. Граф, живя в Италии, выписал туда из своей подмосковной, чтобы ходить за детьми, кривого бурмистра Егора, имевшего медаль за победу в 12 году над французскими мародерами.
Русский мужичок и тут нашелся. Выдержав успешно двухгодовалый искус в Авзонии [Италии], он возвратился на родину с богатым награждением и зарылся опять в свой овчинный тулуп. Вероятно, эти эксцентричности дали повод Давыдову приписать их сумасшествию.
Надо, однако ж, пояснить, что они появились гораздо после наполеоновских войн, да и то сказать, если копнуть поглубже в домашнюю жизнь иного знаменитого человека, то и не такие проделки в ней найдутся… По крайней мере, в эксцентричности графа не было ничего грязного, бесчестного…
Великий князь Михаил Павлович очень любил его и знал об некоторых его странностях. Когда я имел честь, за отсутствием губернатора, в 1844 году принимать его высочество в Твери, куда он приезжал для осмотра 7 кавалерийской дивизии, он за обедом, разговорившись о графе, спросил меня: «а что сталось с медведями его?» Ободренный особенно милостивым ко мне вниманием великого князя во все пребывание его в Твери, я рассказал ему следующий случай по поводу этих медведей.
Остерман, живя в Петербурге, получил два письма, одно от дамы, которую он называл своим другом, с известием о смерти ее мужа, другое от любимого им командира Таврического гренадерского полка, с известием о смерти медведя, отданного ему графом на попечение.
Граф продиктовал мне тотчас своим лаконическим языком ответы, начинавшиеся словами: «любезный друг», без означения имени и отчества, подписал, и, передав мне эти имена и отчества для написания в адресах, велел мне запечатать письма и отослал куда следовало.
Я ж, по рассеянности, адресовал письмо с сожалением о смерти мужа к командиру полка. Приятельница графа промолчала, но полковой командир возвратил письмо, которое, как он писал, вероятно, прислано к нему по ошибке.
– Что ж граф? – спросил меня великий князь.
– Ничего, ваше высочество, – отвечал я, – только очень хладнокровно дал мне прочесть письмо, обличавшее мою вину.
Но я по-стариковски опять заболтался о старине; пожалуй, так россказням моим не будет и конца. Начав за здравие, кончим же за упокой. Помянем и благоговением имена двух богатырей великой для России эпохи, и поблагодарим М. П. Погодина, что он сохранил потомству драгоценные памятники служения отечеству одного из них.