Записки русского профессора от медицины — страница 12 из 32

В заключение нельзя не вспомнить о крупных московских событиях, имевших место в промежуток времени моего студенчества (1850–1856). Время это было особенно богато ими.

Известно, что, когда революционное движение 48 и 49-го годов приблизилось к нашим границам в Пруссии и Австрии, император Николай нашел нужным принять экстренные меры против проникновения к нам вредных идей с запада, и одною из таких мер явилось сокращение в Московском университете (была ли эта мера распространена и на другие университеты, я не знаю) числа студентов на всех факультетах, кроме медицинского, до трехсот. В 50-м году мера эта была уже в ходу, и ректор университета (Альфонский) был уже коронный. Позднее (в каком году, не помню) была закрыта кафедра философии, на которой сидел Катков, и вместо этого ультраблагонамеренного патриота логику и психологию стал читать протоиерей Терновский. В то же время стали ходить слухи, будто в университет назначен какой-то полковник обучать студентов артиллерии и фронту. Говорили даже, будто в университет будут поставлены две пушки. Некоторые из студентов этим слухам, может быть, и верили, но большинство относилось к ним иронически. Так, некоторые из товарищей советовали мне, шутя, выступить кандидатом на обучение студентов маршировке. Могу вообразить, какое волнение вызвали бы теперь подобные слухи и меры между студентами, но тогда студенчество еще не шевелилось сплоченной массой. Неудобства современного положения оно, конечно, сознавало, но разговоры об этом велись, так сказать, под сурдинку, в тесных товарищеских кружках. У меня, был, например, между приятелями поляк Б., и мы с ним нередко рассуждали о современном положении вещей – я горевал, а он держался мнения, что чем хуже, тем лучше.

На торжество столетнего юбилея университета (1855) попасть я не мог, потому что был вольнослушателем и мне было сказано, что являться на это торжество я мог бы лишь в общедворянском мундире, а у меня и цивильное-то платье было не из блестящих. Целый год мне пришлось, например, прощеголять в пальто, из-за цвета которого меня звали у Визаров чижиком. Тогда в моде на сукно был «цвет лондонского дыма», и мне захотелось сшить себе пальто такого цвета; но я имел неосторожность покупать сукно под вечер в темной лавке и получил вместо лондонского дыма цвет чуть ли не бильярдной покрышки.

В этом же году умер Тимофей Николаевич Грановский. Его отпевали в университетской церкви, и я помню, что подле его гроба стояла женщина вся в черном, неподвижная как статуя во все время службы (жена его была урожденная Мюльгаузен, лютеранка). Гроб его провожали тысячи, но далеко не так торжественно, как провожали позднее в Петербурге Тургенева.

Кажется, в 1853 году был пожар Большого московского театра. Мы с Юнге стояли во время пожара подле теперешней гостиницы «Континенталь» и были свидетелями спасения человека с крыши театра. Пожарные лестницы до этой крыши не доставали, и спас стоявшего на ней рабочий, взлезший на крышу (сначала, разумеется, по лестнице) по водосточной трубе. Самую процедуру спасения мы видеть не могли, потому что она происходила с фасада, обращенного к пассажам, но были свидетелями, как кому-то пришла в голову мысль собирать деньги смельчаку. К несчастью, деньги оказали ему плохую услугу: он опился на них до смерти.

Когда я был на 4-м курсе, семья наша лишилась нашей милой кроткой матери. Настрадалась ее кроткая душа в жизни немало, но Бог послал ей по крайней мере тихую и быструю кончину. Известие о ее смерти я получил неожиданно. Так и не довелось ей, бедной, дожить до времени, когда ее сын пошел по столь желанной ею ученой части.

По духовному завещанию отца все имение передавалось матери в полное ее распоряжение до кончины, и воля отца была уважена. По кончине матери братья выделили сестрам все костромское имение, а симбирское решили не делить, прибавив к условию пункт, что желающий тем не менее выделиться получает 6000 руб. и отказывается от дальнейших прав на отцовское наследство. Имея в виду отправиться учиться за границу, я пожелал быть выделенным на сказанном условии и получил кроме того вольную для моего верного товарища и слуги Феофана Васильевича. Так как выпускные экзамены кончались тогда в начале июня, ехать за границу было поздно, поэтому на лето я отправился проститься с родными в Теплый Стан. Здесь мне пришлось во второй и последний раз в жизни оказать медицинскую помощь человеку (разрез карбункула бедной Настеньке был первым таким случаем). У крестьянина застрял в пищеводе большой кусок проглоченного хлеба, и он пришел ко мне в большом испуге. За неимением зонда я выпросил у сестер из корсета пластинку китового уса, навязал на конце ее кусок губки, смочив ее деревянным маслом, и протолкнул застрявший кусок. Бедный крестьянин с радости бросился мне в ноги. Конец лета я провел у Визаров на даче, видел въезд императора Александра II в Москву перед коронацией и в самый день коронации гулял с Визарами по иллюминованной Москве. Помню еще, что перед отъездом за границу купил по совету Феофана Васильевича золотые часы, считавшиеся им необходимою принадлежностью барина.

Ученье за границей (1856–1860)

Получив из опекунского совета деньги, я отдал их на хранение милому, доброму Владимиру Яковлевичу Визару, и он же высылал мне частями за границу. Прожил я там на эти деньги три с половиной года, с осени 1856 года по февраль 60-го. Помню, что перед отъездом туда я получил в конторе московского банкира Ковли аккредитив в 1500 руб., а в Берлине получил по этому аккредитиву 1575 талеров. Таков еще был тогда почет русскому рублю – и это вслед за Крымской кампанией!

Выехал я из Москвы в Петербург на третий день коронации Александра II с паспортом «по болезни» и с уплатой 50 руб. за полгода – тогда еще не были отменены паспортные порядки николаевского времени. Из Петербурга ходили тогда в Щецин два казенных пассажирских парохода, и на одном из них я отправился. Начало плавания было не совсем удачно. Не отъехали мы от Кронштадта и двух часов, как пароход обернулся назад, откуда вышел, и нам объявили, что до вечера можем отправиться в город, так как пароход будет догружаться углем. В Кронштадте мне довелось быть свидетелем очень характерной сцены. На одной из городских площадей, вижу, стоит толпа русских матросов зрителями борьбы двух бойцов – пьяного русского и трезвого иностранного матроса; русский стоит в боевой позе, а иностранец схватил его за обшлага расстегнутой шинели под горло; в то же мгновение через толпу протискиваются, очевидно, два товарища иностранца, – один огромного роста мужчина, – разнимают бойцов и свободно выводят своего товарища из толпы. При этом невольно вспомнился случай несостоявшегося кулачного боя, виденный мною зимой на Москве-реке, между Каменным и Крымским мостами. Бой только что завязался между мальчиками противоположных сторон, как от Каменного моста стала приближаться к толпе более чем в сто человек невзрачная фигура полицейского солдата с поднятой в виде угрозы палкой. Завидев этого блюстителя благочиния, вся толпа разбежалась.

Как бы то ни было, к вечеру мы догрузились и прошли весь путь до Щецина без приключений.

В Берлине лекции еще не начинались, поэтому я воспользовался свободным временем и съездил в Дрезден; прошелся пешком по Саксонской Швейцарии и оттуда через Прагу съездил в Вену. По дороге из Берлина в Дрезден случилось забавное приключение. В маленьком четырехместном отделении тогдашних немецких вагонов насупротив меня сидел старичок и средних лет дама – немцы. Разговаривая друг с другом, они очень часто присматривались ко мне с таким любопытством, что невольно возбудили во мне желание сошкольничать. Долго старичок крепился, но наконец не выдержал и вступил в разговор. Узнав с первых же слов, что я иностранец, он заметил вопросительно, что я приехал из-за моря и не из Южной ли Америки. На это я ответил: действительно из-за моря, но не из Америки, а из Персии, по Каспийскому морю. Спутники мои, конечно, обрадовались случаю получить достоверные сведения о Персии, какова там природа и люди. На все это я давал, вероятно, удовлетворительные для них ответы и даже продекламировал для ознакомления с звуками персидского языка стихи из повести Марлинского «Мулла-Нур», выданные мною за стихи Фирдуси:

Поду ль, Гюдуль хом гяльды

Арондындан ягыш гяльды.

Гялнн, алга дур сана

Чюмганым дальдур сана.

Когда меня, однако, спросили, как называются в Персии денежные единицы (не известные мне и доселе), пришлось увернуться непониманием якобы вопроса и ответить, что обращается, как и у них, золото и серебро. К счастью, добрейший старичок выручил, спросив, не рупии ли. Я, конечно, согласился, и дело кончилось благополучно. При расставании советовали мне остановиться в отеле Berliner Hof и, должно быть, справились там, под каким именем я записан, потому что дня через два встречаю вдруг на улице мою бывшую спутницу, и она приветствует меня, смеясь, словами: «Здравствуйте, господин русский», на что я ответил: «Нет, сударыня, русифицированный персианин».

Нужно ли говорить, что я восхищался дрезденской галереей, невиданными дотоле горами милой Саксонской Швейцарии, гулял по венскому Пратеру, был в Stephanskirche[29] и пр. Знаю, что все это было описано мною с большим энтузиазмом в письме к московским друзьям; но это было сорок семь лет тому назад, и как ни отчетливо вспоминаются картины этого далекого прошлого, но перечувствованного в то время – увы! – не воскресить.

Вернувшись в Берлин, я нашел в нем С. П. Боткина, вскоре сделавшегося самым близким для меня человеком. Он уехал за границу на полгода раньше меня и теперь приехал в Берлин вслед за Вирховым, только что переселившимся из Вюрцбурга в прусскую столицу, в устроенный для него анатомо-патологический институт.

Первые мои шаги в лабораторной жизни были очень оригинальны. Нужно заметить, что в то время в Московском университете медикам хотя и читалась химия, но в химическую лабораторию их не допускали. Поэтому, когда я поступил в Берлине в частную химическую лабораторию приват-доцента Зонненштейна для изучения качественного и количественного анализа, то не умел, что называется, даже мыть химическую посуду, и мне, докторанту, пришлось слушать наставления от служителя лаборатории, как обращаться с огнем, посудой, паяльной трубкой и проч. Но, видно, у служителя рука была легкая – делю скоро наладилось, и месяца через два можно уже было перейти в лабораторию медицинской химии при анатомо-патологическом институте.