Записки русского профессора от медицины — страница 16 из 32

бергрошей за визит и рецепт, в котором мне предназначалось выздороветь от употребления малинового сиропа, подкисленного фосфорной кислотой. И выздоровел.

Не знаю, надоумил ли меня какой-нибудь добрый человек или я сам собственным умом дошел до решения ехать отсюда к Людвигу в Вену, но весной 1858 года был уже у этого несравненного учителя, славившегося тогда вивисекторским искусством, равно как важными работами по кровообращению и отделениям, и сделавшегося впоследствии интернациональным учителем физиологии чуть ли не для всех частей света. Чтобы занять такое положение, одной талантливости было мало; нужны еще были известные черты характера в учителе и такие приемы обучения, которые делали бы для ученика пребывание в лаборатории не только полезным, но и приятным делом. Неизменно приветливый, бодрый и веселый как в минуты отдыха, так и за работой, он принимал непосредственное участие во всем, что предпринималось по его указаниям, и работал обыкновенно не сам по себе, а вместе с учениками, выполняя за них своими руками самые трудные части задачи и лишь изредка помещая в печати свое имя рядом с именем ученика. Однако пока Людвиг жил в Вене, профессорствуя в маленькой военно-медицинской школе Josephinum, развернуться этим качествам вширь было негде. Лаборатория его состояла из трех комнат: очень маленькой библиотеки, аудитории человек на 50 и мастерской, в которой работал известный всем людвиговским ученикам лабораторный служитель Зальфенмозер, правая рука профессора. К этому нужно прибавить, что школа была закрытым заведением; лаборатория по уставу не предназначалась для практических занятий учащихся, и профессор не получал гонорара со студентов. По всем этим причинам за весь год моего пребывания там в лаборатории работали только двое (сначала Вильгельм Мюллер и я, потом я и Макс Германн, оба мои соработника, крайне милые люди) и не платили за право работать ни копейки.

К Людвигу я явился без рекомендации и был первым московитом, которого он увидел (впоследствии он умел различать в русских три типа, под названиями петербуржцы, московиты и малороссы). Разговаривая со мной о выраженном мною намерении заняться влиянием алкоголя на кровообращение и поглощение кровью кислорода, он сделал мне род экзамена по физиологии и, должно быть, удовлетворился ответами, потому что пустил в лабораторию. Место я получил в мастерской, где работали все вообще его венские ученики, а Зальфенмозеру было поручено помогать мне при опытах.

Пока я валандался с поглощением кровью кислорода и кимографическими кривыми нормального и пьяного животного, – а на это, при моей тогдашней неопытности, ушел весь летний семестр, – Людвиг не принимал никакого участия в судьбе моих опытов, спрашивая лишь время от времени, все ли у меня благополучно, и зная, конечно, от Зальфенмозера, что внешним образом опыты идут без скандала. Интересоваться ими Людвиг, конечно, не мог и, может быть, присматривался к московиту. Единственное внимание его ко мне выражалось следующим образом: в те утра, когда он не работал с В. Мюллером[36] и сам продолжал свои опыты с иннервацией слюнной железы, я приглашался ассистировать ему. Опыты эти были для меня не только интересны и поучительны, но еще и занимательны, потому что профессор, тогда еще, в сущности, молодой человек, лет 40, любил болтать за работой: рассказывал веселые анекдоты из древней университетской жизни, о чудаках профессорах, расспрашивал меня о России, интересовался Лермонтовым, зная его, вероятно, по немецким переводам, и раз даже пожелал услышать, как звучат по-русски его стихи, на что я ему продекламировал «Дары Терека» с переводом их смысла. Когда уехал В. Мюллер и я остался у него один, он еще больше приблизил меня к себе, приглашая ассистировать и присутствовать при всех приготовляемых для его лекций опытах. Пускал бы меня, конечно, и на свои лекции студентам, но не имел на это права.

Нужно ли говорить, что это было очень счастливое для меня время. Русских товарищей в этот семестр у меня не было, но я был не лишен компании. В лаборатории для бесед был В. Мюллер (впоследствии профессор патологической анатомии в Иене), баварец, эрлангенский студент, влюбленный в свою родину и ее пиво, всем довольный и жаловавшийся только на дороговизну венской жизни. Раз, на мое удивление по этому поводу и в ответ на мой рассказ о дешевизне лейпцигских обедов, он не без похвальбы заметил: «Это что за дешевизна! В Эрлангене мы, студенты, могли обедать много дешевле и были сыты, получая тарелку супа и клецку». Будучи знаком с этим именем в России по супу с клецками, я, конечно, не понял, как может насыщать одна клецка студента, не отличающегося вообще слабым аппетитом, и понял загадку лишь тогда, когда Мюллер демонстрировал мне обеими руками ее объем в виде шара чуть не с человеческую голову. С другим моим товарищем этого времени я прожил в Вене целый год, сошелся с ним до степени дружбы, гостил по месяцам в его лаборатории, когда мы оба были уже профессорами (он в Граце, а я в Петербурге), и сохраняю к нему чувство дружбы доселе. Благодаря Богу он еще жив и стал для меня единственным товарищем молодых лет, тогда как всех моих друзей, описываемых в этих беглых строках, да и всех моих дорогих немецких учителей давно уже нет на свете.

Этим моим товарищем сделался Роллет, ассистент Брюкке, профессора физиологии в Венском университете. Он занимался тогда растворением кровяных шариков электрическими разрядами через кровь и приходил в лабораторию Людвига показывать ему получавшиеся результаты. Тут я с ним и познакомился, а затем мы стали ежедневно обедать в одно и то же время в одном и том же дешевеньком ресторане в Alsterstrasse. Будучи беззаветно преданным своему делу, он беседовал преимущественно о научных вопросах и, вовсе не желая поучать, сообщал много интересного из того, что делалось в лаборатории Брюкке по части физиологической химии и гистологии. Говорил он медленно, как бы обдумывая каждое слово, и такой же обдуманностью отличались все его действия.

Враг всякой фальши и в то же время прямой и искренний до наивности, он самым серьезным образом поправлял в разговорах мои грехи против члеников немецкой речи и бывалые грехи против физиологии. Принадлежал вообще к разряду людей с горячим сердцем, при несоответственно спокойной внешности. Достаточно было раз увидеть на его некрасивом лице милую, добрую улыбку, чтобы знать, что это хороший человек.

На осенние каникулы 1858 г. я остался в Вене, чтобы писать диссертацию, так как собирание собственного опытного материала было закончено, и здесь я имел возможность пополнить собиравшиеся уже ранее литературные данные по вопросу. Единственным моим развлечением были прогулки по ближайшим окрестностям, концерты Штрауса на открытом воздухе в Volksgarten’е и поездка на пароходе по Дунаю в Ленц и обратно. Эта часть Дуная показалась мне менее красивой, чем берега нашей Волги в Костромской губернии.

Осенью приехали в Вену на весь зимний семестр Беккерс и Боткин, последний женихом из поездки в Москву. Свадьба его имела совершиться в Вене весной следующего года, по окончании зимнего семестра, для чего невеста должна была приехать в Вену с матерью. Таким образом, и здесь, как в Берлине, было трое молодых приятелей, работавших большую часть дня и веселившихся в часы отдыха. Вена, конечно, веселее Берлина, но веселились мы здесь гораздо скромнее, чем там. Так, из всех наших посещений увеселительных мест в памяти у меня остались, по резкой разнице впечатлений, два бала совершенно приличного содержания: бал немецких бюргеров и бал славян, в разное время, но в одном и том же локале. На первом из них в танцевальной зале царствовала та степень оживления, которая присуща балам хорошего общества и у нас, тем более что, помимо обычных общеевропейских танцев, здесь стоял на первом плане виденный мною тогда впервые красивый венский вальс, с его медленным темпом и красивым раскачиванием тела из стороны в сторону, – танец, бесспорно красивый, но спокойный и скорее убаюкивающий, чем увлекающий. На славянский бал мы пошли с большим интересом, так как в объявлениях было сказано, что будут, по желанию, национальные танцы. В этот раз, после инсипидной кадрили, вальса и полек, составились только два национальных танца: скучное сербское коло вроде нашего хоровода, только без припева «вдоль по морю…», и мазурка настоящих поляков и настоящих полек. В жизнь мою не видел танца более увлекательного: наша балетная мазурка в «Жизни за царя» с Кшесинским в первой паре – жалкая пародия на этот огненный танец. Пары несутся по зале, как вихрь, и польки не танцуют, а словно бегут под музыку, и бегут раскрасневшиеся, взволнованные, – задыхаясь. На балу бюргеров в смежном с танцевальной залой ресторане было много шума, громких разговоров, звона посуды, но ни единичных громких вскрикиваний, ни тостов, ни вскакиваний со стульев – словом, никаких признаков подвыпившей компании. А у славян, в той же самой комнате, было всего вдоволь: за одним столом говорились речи с криками «браво», за другим целовались; здесь усмиряли вскочившего со стула оратора, дергая его за полы, а там слышался раскатистый смех или стучание кулаками по столу. Словом, шел пир горой.

В самом начале этого семестра Боткин и Беккерс, сговорившись с другими русскими медиками, приехавшими в Вену, поручили мне спросить у Людвига, не возьмется ли он прочесть им в своей лаборатории ряд лекций по кровообращению и иннервации кровяных сосудов. Я исполнил их желание, и Людвиг согласился, если соберется между желающими сумма в триста гульденов. Сумма, конечно, собралась, и я был в числе слушателей на этих лекциях.

Людвиг принадлежал к числу профессоров, любящих процедуру чтения, и на лекции словно смаковал читаемое. С вивисекторской стороны лекции были обставлены роскошно и имели, конечно, большой успех. По окончании оных благодарная публика пригласила профессора на устраиваемый в честь его обед, и приглашение было принято. Тут он держался с нами по-товарищески, был весел, разговорчив, немного подвыпил и после обеда играл со мною на бильярде. Познакомился за обедом с обоими моими друзьями и, познакомившись впоследствии с прелестной женой С. П. Боткина, был очень расположен к этой паре.