ся математик и академик; брат его Борис Мих. – профессор в Одессе и ученейший славист; Алексей Крылов – математик-изобретатель и кораблестроитель; Виктор Анри – известный физиолого-психолог. Из товарищей по университету я сошелся всего ближе с милым, добрым Дм. Конст. Бобылевым, водил знакомство с семьей Анд. Ник. Бекетова, бывал у Дм. Ив. Менделеева, Фед. Фом. Петрушевского и проф. Поссе. Кроме того, познакомился с семьями Ал. Ник. Пыпина и Над. Вас. Стасовой.
Понятно, что моя внеуниверситетская жизнь протекала преимущественно дома и в кругу родных за невинным бездельем в виде безденежного винта, чтения литературных новостей и даже хорового пения, благо старший Крылов знал множество веселых русских песен, а брат Рафаил был большой любитель пения.
Из событий этого периода петербургской жизни приведу еще два: историю с академией наук и историю с званием заслуженного профессора.
Выше было сказано, что, благодаря рекомендации одесского попечителя Голубцова, Дм. Андр. Толстой отнесся ко мне очень дружелюбно и перевел меня в Петербург. Вероятно, благорасположение Дм. Андр. ко мне продолжалось и долее, когда он сделался министром внутренних дел и президентом Академии наук, потому что нежданно-негаданно для меня Ягич (тогда профессор в университете и академик) обратился ко мне с вопросом, пойду ли я в академию, если меня выберут. В этот раз мне нечего было бояться «красных ушей», и я дал согласие. Вслед за этим Овсянников попросил у меня список моих работ; дело представления пошло, и мне стало известно, что в отделении я избран. Вскоре за тем, на мое счастье[59]. случилось следующее обстоятельство. Дело было весной, в утро праздника Вознесения; иду я по Василеостровской набережной в лабораторию и недалеко от университета, вероятно задумавшись, прохожу мимо идущего навстречу господина, не узнавая его в лицо; но, пройдя мимо, узнаю, что это был Дм. Андр. Узнай я его в минуту встречи, я, конечно, не преминул бы поклониться ему; но теперь возвращаться назад с извинением было поздно. Через несколько дней мне сообщили, что президент академии положил на мое избрание veto, и я не был допущен до баллотировки в общем собрании.
Возможно, что в некоторой связи с этим академическим инцидентом стояло и другое мое фиаско, хотя деятелем здесь был другой граф – Иван Давыдович. Не помню, каким образом, сам ли я догадался, или кто меня надоумил, но только в 1887 г. я вспомнил, что профессорствую уже 27 лет, а за вычетом года отставки – более 26. Когда я заявил об этом в университетской канцелярии, поднялось дело о моем представлении в звание заслуженного профессора. Много ли, мало ли прошло затем времени, но раз сижу я в совете, и прочитывается между прочим бумага от министра, в которой заявляется отказ на представление, потому дескать, что из 26 лет следует вычесть 10 лет, проведенных мною профессором в медицинской академии. Это было тем более непоследовательно, что медицинская академия, как медицинский факультет, совершенно равнозначна университетским факультетам. Ректор обратился к совету с вопросом, не найдет ли он нужным обратиться к г. министру с просьбой отменить выслушанное решение. Но прежде чем совет мог высказаться, я с своей стороны обратился к нему с просьбой не делать этого, так как уступка со стороны г. министра имела бы значение оказанной мне милости, а милость я могу принимать только от государя, но никак не от министра. Много лет спустя уже в Москве, к немалому моему огорчению, и, конечно, без ведома с моей стороны, меня все-таки произвели в заслуженные, и я, таким образом, лишился желанного мною оригинального звания «незаслуженного профессора», несмотря на 40 лет профессорства.
Из внеуниверситетских событий за время моего пребывания в Петербурге следует отметить последний юбилей Грубера, 25-летний юбилей С. П. Боткина и банкет в честь генерала Радецкого по окончании последней турецкой войны.
У нас, в России, Грубер вполне заслуживал юбилеев редким в нашей стране трудолюбием и примерным выполнением принятых на себя обязанностей. Имея, кроме того, наивность измерять свои ученые заслуги числом находимых им ежегодно аномалий, он считал юбилеи заслуженною данью его учености и страстно любил эти праздники с их хвалебными речами и подношениями. Зная за ним эту слабость, друзья и почитатели устроили за 45 лет его профессорства в России три юбилея. Юбилеи Грубера начинались приветствиями подчиненных в анатомическом театре; за ними следовал прием депутаций в одной из зал медицинской академии; отсюда праздник переносился для друзей на его квартиру и заканчивался юбилейным обедом, на который он являлся торжественно, под ручку со своей верной Густи, которая шла счастливая, с букетом в руках, сиянием на лице и слезами на глазах. Счастье честного труженика Грубера и его милой верной жены было прямо-таки трогательно.
Юбилей Боткина носил иной характер и был, по моему мнению, испорчен известной пышностью и тем, что празднику был придан характер чествования юбиляра не столько ученым сословием, сколько городом и его представителем, городским головой, словно звание Боткина, как гласного думы, шло впереди его ученых заслуг. Праздник в зале городской думы начался музыкальной кантатой, сочиненной на этот случай Балакиревым, как только юбиляр показался в зале, встреченный громом аплодисментов. Для него и всех его близких была устроена настолько возвышенная над присутствующими эстрада, что говорившим речи приходилось сильно поднимать голову к лицу стоявшего на эстраде Боткина. В заключение всего в речи городского головы упоминалось имя Ньютона. Такое пересаливание, хотя и обычное в русских юбилеях, мне очень не нравилось; некоторые из приближенных заметили это и сочли, кажется, завистью с моей стороны; но завидовать, право, было нечему: положение именинника мне всегда казалось несколько глупым, и я всю мою жизнь избегал именин и чествований; да и сам Боткин заявил мне после всех своих праздников, что выносить юбилейные торжества – неприятная обязанность.
Генерала Радецкого, как бывшего воспитанника инженерного училища, петербургские инженеры чествовали по окончании последней турецкой войны торжественным обедом. Меня пригласил на этот обед гостем генерал Александр Иванович Савельев, бывший в мое кондукторство дежурным офицером. За главным столом насупротив генерала Радецкого сидели председатель банкета генерал Кауфман и два главных гостя – Достоевский и Григорович (оба воспитанники училища). Первую речь военного содержания говорил генерал Леер; за ним очень весело и бойко описал старые порядки в училище Григорович (Достоевский почему-то молчал); после этого сказал несколько очень ловких слов Эвальд, бывший в мое кондукторство учителем физики в училище, а затем потребовали, чтобы говорил и я. Если бы я знал, что это случится, то приготовился бы; а теперь приходилось говорить экспромтом. К счастью, еще в памяти сохранились главные эпизоды войны, с которыми было связано имя Радецкого: переход его первым через Дунай, защита Шипки и последнее сражение за Балканами, которым кончилась война. Все это было упомянуто мною, но в такой неважной форме, что речь не имела успеха. В печати же она вышла очень красивой благодаря тому, что через день или два после банкета ко мне пришел, кажется, адъютант Радецкого и принес показать якобы записанную им мою речь, но, в сущности, им самим очень складно сочиненный перечень тех фактов, о которых я упоминал нескладно. Как Радецкий отвечал на тосты, не помню; но знаю, что он предложил тост за русского солдата. Вслед за этим публика начала вставать из-за стола. Достоевский шепнул мне, чтобы я потребовал тост за отцов и матерей русского солдата, т. е. за русский народ, и этим тостом обед закончился.
Перехожу теперь к жизни в петербургской лаборатории.
Обстановка была более чем скромная. Лаборатория состояла всего из двух комнат – одной для профессора, другой для ассистента; инструментальных пособий было очень мало, бюджет маленький, и ко всему этому первые два-три года, пока не выработались из новых учеников два дельных ассистента, пришлось пробыть без надлежащего помощника. Тем не менее я работал здесь очень удачно и качественно сделал, в сущности, больше, чем в какой-либо из прежних лабораторий. Одной из работ завершились все мои прежние исследования – поглощением СО2 соляными растворами, а другою – опыты с тормозящими влияниями в сфере нервной системы.
Чтобы не сидеть при первом обзаведении на новом месте без дела, я приехал в Петербург с готовым планом продолжать одесские опыты с растворами солей. С этой целью тотчас же по приезде в Петербург (в начале мая) мною был заказан известному превосходному механику[60] (фамилию его забыл) абсорпциометр, с тем чтобы он был готов к сентябрю и удовлетворял ряду выговоренных наперед условий. Определить при заказе даже приблизительную цену инструмента он отказался, ссылаясь на невозможность указать заранее, сколько аппарат возьмет у него времени, так как подобных инструментов он никогда не делал; но механик был известен как крайне добросовестный человек, и я уехал на лето в деревню без всяких предчувствий. В сентябре инструмент был готов и удовлетворял всем выговоренным условиям на славу; но когда мне была объявлена его стоимость – 500 руб., вместо ожидаемых 150–200, я обомлел, потому что плата равнялась двум месяцам жалованья, а я жил почти исключительно на жалованье. Тем не менее механик был прав, потому что воспитался на работе астрономических инструментов, требовавших чуть не математической точности, привык работать с величайшей тщательностью и справедливо ценил такую работу очень высоко. Плата, не совсем по карману, была, разумеется, вскоре забыта, и затем мне пришлось лишь радоваться инструменту, дававшему возможность подмечать с уверенностью более тонкие вещи, чем инструмент, с которым я работал в Одессе.
Выше, при описании одесской работы с кровью, было уже вскользь упомянуто, почему я от крови отступил в сторону соляных растворов, а теперь опишу весь ход мыслей, вызвавших это отступление, длившееся годы.