Записки русской американки — страница 24 из 94

[191]). Собственно говоря, назывались мы не скаутами, а разведчиками, и состояли в Организации Российских юных разведчиков. В 1950-е годы в Сан-Франциско разведчики выступали с постановкой «Трагедия России», заканчивавшейся выдачей Власова. Я тогда была русской патриоткой, хотя в скаутских лагерях мне иногда и приписывали просоветские взгляды, потому что я защищала НТС, к которому принадлежали родители и который не был монархической организацией. Это только один пример консервативных установок русских детей, отражавших политическую настроенность их родителей.

В университете мои политические воззрения изменились. Случившееся под влиянием новых знакомых «полевение» привело в том числе к пересмотру оценки личности Власова. Правда, мое отношение к нему остается неоднозначным, каким, на мой взгляд, оно и должно быть. С одной стороны, генерал Власов, попавший в плен и ставший сотрудником немцев, конечно, являлся изменником родины, но с другой – оставался патриотом в том смысле, что боролся за свержение советской власти.

* * *

В 1925 году мама окончила Донской институт с золотой медалью и поступила в университет на медицинский факультет, который не закончила – решив стать портнихой, она уехала в Париж на швейные курсы. Там в 1920-е годы открылось множество русских швейных мастерских и ателье, многие из которых содержали аристократки, например княгиня Ирина Юсупова, племянница Николая II по материнской линии. В Монтерее жил ее брат, в те годы вместе с женой работавший в ателье сестры.

Мать была мятущейся натурой с очень живым характером, который в молодости проявлялся в различных поисках себя. Как она потом говорила, для нее осталось загадкой, почему отец, профессор университета, не стал отговаривать ее от такого неожиданного выбора работы – ведь, в отличие от многих эмигрантов, они не бедствовали.

Ее решение уехать в Париж можно трактовать и как попытку выйти из замкнутого эмигрантского круга Любляны, попытку ассимиляции, которая, однако, не удалась. Она не только посещала курсы «couture» и брала уроки французского, но и работала – сначала в швейной мастерской Шатовой, затем в ателье Бобринской: у русских, а не у французов. Вне работы она тоже общалась в основном с русскими семьями, знакомыми ей еще по России, в частности со Струве, у которых некоторое время жила. Русские в Париже не только не вошли во французское общество, но и такие видные специалисты, как П. Б. Струве, не смогли толком устроиться во французских университетах. В одном из писем бабушка напоминает маме поздравить Нину Александровну Струве с именинами, добавляя: «Им теперь тяжело живется, так что следует быть к ним особенно внимательной».

Несмотря на то что многие представители старой эмиграции не имели трудностей с трудоустройством и языком (особенно в Югославии), они жили обособленно от местного общества. Помимо прочего, сказывался принцип «сидения на чемоданах» в ожидании политического переворота на родине: «Мы не в изгнании, а в послании», – писала в 1927 году Нина Берберова[192] (эта фраза часто приписывается Зинаиде Гиппиус). Но как объяснить то обстоятельство, что даже хорошо владевшие языком эмигранты десятилетиями не входили в новый мир? На это есть стандартный и притом вполне правдивый ответ: утратив свой первоначальный смысл, идея возвращения оставалась для них символически значимой. Ведь эмигрант покидает свою страну по политическим причинам, чем и отличается от иммигранта, уезжающего в поисках лучшей жизни.

* * *

У меня осталась целая коробка сохраненных мамой бабушкиных писем в Париж. На коробке написано: «Драгоценное. Первое, что спасать. Мама. Письма Тане от бабушки Аллы, дедушки и других». Самым ценным для мамы была семейная память, которую она хотела передать детям. Адресатом надписи опять же была я – брат семейной памятью мало интересовался. Эти письма проделали долгий путь: из Любляны в Париж, оттуда обратно в Любляну, оттуда – в Австрию и Германию, а затем в Калифорнию. В них есть описания повседневной жизни русской Любляны второй половины 1920-х годов; я их впервые прочла перед тем, как начать писать о матери.

Они во многом объяснили мне бесконечное волнение мамы за меня с братом. В каждом письме бабушка напоминает ей о ее слабом здоровье – напомню, что мама дожила до восьмидесяти девяти лет, – и умоляет ее не перетруждать себя работой, ни в коем случае не жалеть денег на еду и отопление комнаты. В дедушкиных письмах все это повторяется. Если мама подолгу не отвечала, ей отправлялись телеграммы; некоторые из них тоже сохранились.

Пытаясь понять природу избыточного беспокойства, вызываемого у них любым недомоганием, я теряюсь – даже принимая в расчет, что в начале ХХ века медицина была куда менее развита, чем сейчас, и бороться с инфекционными заболеваниями тогда практически не умели. Письма бабушки напомнили мне телеграмму, которую в 1964 году мама отправила мне в Нови-Сад (Югославия), где я находилась на стажировке, оплатив ответ: «Ответь как твоя простуда!», после чего я перестала писать ей о своем здоровье. Теория медицинского дискурса Фуко гласит, что озабоченные здоровьем детей родители, обладая «дисциплинарной властью», превращаются в надзирателей: власть дает им право держать тело ребенка под контролем. Доля правды тут, безусловно, есть, но все-таки это схема. С другой стороны, дети начинают в ответ лучше осознавать свою ответственность перед ними. И это имеет место. Но мне хочется найти и сугубо историческое объяснение.

Во время Гражданской войны семья Билимович не раз подвергалась опасности; погибло несколько маминых родственников, совсем молодых. При этом опасность, связанная с военными действиями и бегством от большевиков, воспринималась как нечто вполне нормальное. (По крайней мере, такое ощущение сложилось у меня на основе семейных рассказов.) Предложу такое объяснение: вместо того чтобы бояться настоящей опасности, мама и ее родители переносили чувство тревоги в сферу обыденности, в большей мере подлежавшую контролю. Как обычно и бывает при таких бессознательных замещениях, беспокойство о здоровье превратилось в невротическую привычку, в то, что я бы назвала «любовь-волнение», которой и проникнута часть семейной переписки. Мама понимала, что ее переживания имеют невротический характер, и жалела, что не пыталась от них излечиться. На мои советы пойти к психиатру она отвечала, что слишком поздно – возраст уже не тот.

Вот выдержка из ее безумного письма конца 1920-х, в котором она умоляет свою мать обратиться к врачу по поводу кашля:

Дорогая, милая, любимая, родная, драгоценная моя мамочка! Пишу тебе, потому что боюсь, что при разговоре у нас не выйдет. Я начну волноваться и кричать. Ты на меня раздражаться. В письме же можно быть спокойной. Золотая моя мамочка, умоляю, прошу тебя пойти к Канскому (Евгений Канский был профессором медицины в Любляне). Если ты хоть чуточку любишь папу и меня, пойди к нему завтра. Если бы ты знала, как мы тебя любим, как нам нужно и важно твое здоровье, если бы ты только знала, как нас это волнует, ты бы пошла. ‹…› Душенька, ну что тебе стоит это сделать, это так не трудно, а нас ты так успокоишь. Ведь вот меня же слушал Канский. Ведь вот ты, когда я плохо себя чувствую, волнуешься, и, когда я не хочу лечиться, ты говоришь, что жестоко волновать тебя. Но честное слово, не менее жестоко волновать папу и даже меня. Буду молиться Богу сегодня вечером, чтобы ты исполнила мою просьбу. Только не сердись и прочти письмо до конца.

* * *

Маминым первым мужем был ее двоюродный брат Дмитрий Шульгин – повторилась брачная практика его отца, В. В. Шульгина, который первым браком был женат на своей двоюродной сестре с материнской стороны. Роман мамы и Димы начался в Париже, когда мама осваивала швейное дело, а Дима учился в военном училище Сен-Сир под Парижем. В Париже жила и его к тому времени разведенная мать, Екатерина Григорьевна. Летом мама с Димой отдыхали на Средиземном море у В. В. – ее дяди и его отца; бабушка Алла очень любила Диму и ожидала, что они поженятся, о чем писала не только маме, но, кажется, и ему. Благодаря его за присланное фото, она пишет: «Ты присутствовал у нас за обедом, так как я поставила твою карточку перед прибором Александра Дмитриевича. За спиной Татьянка, перед нами Димка! Хоть бы это осуществилось на самом деле». На стене висел мамин портрет, написанный ее теткой Е. А. Киселевой (См. с. 144); Димка был сфотографирован в парадной форме Сен-Сира, в шлеме с плюмажем – довольно смехотворным.


Дмитрий Шульгин. Военное училище Сен-Сир (конец 1920-х)


Мама любила рассказывать, как они с Димой осваивали ночной Париж, среди прочего – кафешантаны, в которых исполнялся эстрадный танец апаш (так, в честь американских индейцев, называли парижских бандитов начала ХХ века), изображавший садистское обращение мужчины с женщиной. В театре Фоли-Бержер они видели легендарную чернокожую американку – танцовщицу Жозефину Бейкер, покорившую Париж своим танцем в банановой юбочке. Других историй я не помню, но эти две вполне выдают их увлечение «злачными» местами французской метрополии. За год, проведенный мамой в Париже, город порадовал ее многим, не только злачными местами. Там она впервые услышала Шаляпина. Из цыган ей понравилась знаменитая Настя Полякова.

Дима мечтал, окончив Сен-Сир, пойти в Иностранный легион, но там оказалось слишком много русских эмигрантов, и его не взяли. В одном письме маме бабушка пишет, что советует Диме предпочесть армии университет и выучиться на инженера. Ей кажется, что инженеру будет просто найти работу на родине: «В России такая специальность будет применима, а если бы Дима захотел потом все-таки сделаться офицером, но русским, то Saint Cyr'ское свидетельство всегда будет у него в руках». Это в 1929 году! Ее совет относился не столько к эмигрантской жизни, сколько к будущей жизни в России, – а пока живем «на чемоданах» и готовимся к возвращению. (Мама писала дяде Васе еще в начале 1924 года о своих планах ехать в Россию после окончания института: «Что-же дальше? Ведь России устраивать свою жизнь совершенно невозможно, к тому же представить ее Россией – тоже трудно. Но я твердо решила, что поеду обязательно туда, что бы ни было, что бы ни случилось. И я уверена, что мама меня пустит. Боже, хоть бы скорее»