Записки русской американки — страница 25 из 94

[193].)

Дмитрий Шульгин и мать поженились уже после смерти бабушки Аллы, а через несколько лет дедушка женился на Нине Ивановне Гуаданини. В главе о Диме и его сыне я пишу о его романе с ее (Нины) младшей сестрой Тосей, который начался в середине 1930-х годов: практика запутывания внутрисемейных связей продолжалась.

Об этом романе я узнала совсем недавно, работая в люблянском семейном архиве: в нем сохранилась переписка Димы и Тоси. Знала ли мама тогда – и вообще – об их отношениях, мне неизвестно. Она рассказывала, что в 1936 году они с Димой отправились в Курганы, поместье его отца на Волыни, которое после революции оказалось в Польше и с которого В. В. получал деньги. (В этом отношении передел границ пошел Шульгиным на пользу, несмотря на их сильный антипольский «уклон».) Там мама с Димой пытались наладить хозяйство – впрочем, безуспешно. Теперь мне кажется, что главной причиной их отъезда из Любляны было намерение спасти брак; это им тоже не удалось. Так или иначе, ни роман Димы с тетей Тосей, ни развод не помешали маме (и папе) дружить с Димой до конца жизни. Объясняя мне, отчего они расстались, мама говорила: «Все-таки у нас было слишком близкое родство!» Думаю, что именно оно способствовало сохранению близости и переходу одной формы любви в другую.


Курганы. Польша. М. Д. Каминская (ур. Билимович), Т. А. Шульгина, В. Ц. Каминский, сверху справа их сын Олесь (1936)


Родители обвенчались уже после моего рождения. Я узнала об этом, разглядывая мамино обручальное кольцо: на нем выгравировано «1941», а я родилась годом раньше. Маме пришлось разъяснить мне эту неувязку: она еще была замужем за Димой и не могла вступить в новый брак, не получив официально развода. В смешном ключе – нисколько не смущаясь, она весело добавила: «Мы с папой острили, что придется привести тебя в церковь на свадьбу». Я узнала об этом, когда мне было двенадцать лет и я как раз с увлечением читала «Войну и мир», самый семейный из семейных романов Толстого, и каждый день обсуждала прочитанное с мамой. Теперь мне бросается в глаза различие между маминым и толстовским отношением к браку, тогда же оно осталось незамеченным.

Узнав о романе Димы и Тоси, я не поняла, почему мать медлила с разводом, но спросить снова некого – очередной пример того, как тайны остаются тайнами. Правда, вернувшись из Любляны, я рассказала о любовной переписке Димы и Тоси их сыну, тоже Василию, которому я еще в детстве сообщила, что его отец был женат на моей маме. Как он мне сказал теперь, Дима ответил на заданный ему после этого сыном вопрос так: «Мы ждали, чтобы тетя Таня нашла себе другого человека». В свое время Василек мне об этом не сказал. Правда это или нет – в этом я не уверена.

Из таких лакун во многом состоит всякое историческое исследование, в особенности если дело касается семейных тайн, а личная жизнь нескольких поколений Шульгиных ими изобиловала. В поисках «правды» автору воспоминаний приходится прибегать к детективным приемам, а когда нить повествования обрывается, как в швейной машине (ведь мать так и не стала портнихой), он подменяет «правду» интерпретацией. Все, кто мог ответить на мои вопросы, умерли, и я вынуждена довольствоваться своими догадками и по-своему истолковывать то, что знаю.

Прошлое зачастую молчит: оно неведомо, забыто или вытеснено. Память – документ о минувшем – подвержена воздействию синхронного ассоциативного мышления, и провалов в ней не меньше, чем достоверных сведений. К тому же на воспоминания наслаиваются рассказы других очевидцев. Нарратив памяти направлен «вглубь», как палимпсест, в котором часть текста стерта, или «вширь», как паутина, которая местами рвется[194].

В последний раз я видела Диму в гостях у моих родителей в Монтерее; мне запомнилось, как они завтракали втроем, и, вспомнив «тройственный союз» в романе «Что делать?», я сказала про себя: «Прямо как у Чернышевского».

* * *

Я родилась в начале Второй мировой войны. Русские в Югославии быстро поняли, что, помимо борьбы с немцами, в стране происходит революция, в которой, скорее всего, победят коммунисты. Они оказались перед тяжелым выбором: пускаться в очередное бегство или оставаться на месте. Родители с дедом выбрали первое, предположив, что Югославию ждет что-то вроде сталинского режима. Они ошиблись, но было поздно.

Папа уехал первым. Получив фальшивые документы, он уехал в оккупированную Польшу к Диме, жившему там с Тосей; они к тому времени уже поженились. Опять началась беженская жизнь с бесконечными переездами. Мы с мамой тоже вскоре уехали; мне было четыре года. В дороге опять проявился мамин невротический страх за мое здоровье. Наш поезд остановился переждать бомбежку; пассажирам было предложено выйти и найти укрытие. Но мы вдвоем – единственные – остались в поезде: снаружи было холодно и мама боялась, что я простужусь! Этот эпизод положил начало моему страху перед бомбардировкой: впоследствии, услышав предупреждавшую о налете сирену, я всегда пыталась уговорить мать спуститься в бомбоубежище.

Но она бомб не боялась. Это была одна из тех смертельных опасностей, к которым она привыкла с детства. Я до сих пор вижу ее с биноклем у окна, следящей за бомбардировщиками. Она говорила, что это ее «возбуждало» и выводило из депрессии, мучившей маму всю жизнь. Я же бежала к тете Маре (Марине Юрьевне Григорович-Барской), которая отводила меня со своей маленькой дочкой в подвал и укрывала подушками, вселяя в нас ощущение безопасности, хотя бы иллюзорной. В Австрии мы жили у Григоровичей-Барских, которые тоже были братьями и сестрами, только троюродными, в Аутале, маленьком городке под Грацем. Кот (так все называли К. П. Григоровича-Барского) был близким другом родителей в Любляне, а мама помнила его еще по Киеву. Поначалу мы все спали в одной постели. Именно в Ауталь к нам приехал отец.

Думаю, что читателю будет интересно узнать, что взрослые взяли с собой, покидая Словению. Самым старым объектом семейной памяти, сопровождавшим маму в новую эмиграцию, был небольшой трельяж ее бабушки, о котором я пишу во вступлении. Еще она взяла те самые бабушкины письма, а тетя Мара – две рукописные детские книги с замечательными иллюстрациями, которые сделал для нее, за неимением «настоящих», ее дед в самом начале их эмигрантской жизни. По этим книгам я училась читать: других для этого подходящих у нас с собою не было[195].

Конечно, родители и Барские взяли с собой остававшиеся у них драгоценности и в конце войны меняли их у местных крестьян на муку. Горожане голодали, а крестьяне таким образом наживались. Маме важнее всего было накормить меня: не дай Бог, похудею! Как рассказывал отец, маме еще в Словении казалось, будто я ничего не ем, и она просила его раскрывать и закрывать зонтик в надежде, что я открою рот и она сумеет впихнуть в него еду. При этом на моих ранних фотографиях запечатлелся совершенно здоровый ребенок. В Австрии, а затем в Германии мне отдавалось все самое вкусное – помню, как мой детский друг Вальтер Гронауер, сын врача, в чьем доме мы жили в Баварии, как-то раз ужинал со мной и поедал куски мяса, которые я откладывала, найдя слишком жесткими или жирными. Это было уже после войны, когда с продуктами стало получше.

Рассказывая о маминых неврозах, я нисколько не преуменьшаю своей к ней любви. Я ее не только любила – она мне еще и нравилась! Думаю, что, если бы о ней писал мой брат, он бы тоже выделил ее беспокойство о его здоровье. Мне с мамой с детства было интересно. Помнится, перед началом сеанса в кино, уже в Германии, мы с ней развлекались устным переводом с русского на немецкий и обратно. Мои быстрые, ловкие переводы ей импонировали. Мы дружили; в молодости я всем с ней делилась, рассказывала не только о своей личной жизни, но и о своих интеллектуальных интересах. Мама была умной, хорошо образованной женщиной с оригинальным взглядом на историю, литературу, искусство, хотя университета она так и не закончила. Мне нравились ее живой характер и эксцентричность в поведении.

* * *

Из дедушкиных писем от 1944 года, хранившихся в той же коробке, я узнала, что в конце войны семья не имела ни малейшего представления о том, куда ехать и как быть. Наши с Барскими передвижения по Австрии определялись страхом перед наступавшими советскими войсками. Помню, что нас приютили в каком-то крестьянском доме, где я впервые увидела, как доят корову. Хозяйский мальчик подарил мне ангелочка с отбитым крылом – он стоит на книжной полке и до сих пор напоминает мне о наших скитаниях. В нем соединяются воедино все эти переезды, смысл которых я тогда воспринимала лишь в настоящем времени, да и не могла понять по-другому, притом что память всегда предполагает будущее время – ведь прошлое мы станем вспоминать в будущем. Ангелочка можно назвать объектом памяти моего военного детства, как и брелок в форме четырехлистного клевера, который мне подарил на одной из железнодорожных станций австрийский солдат. Брелок приехал со мной в Америку, но там потерялся.

Ни у кого из нас не было разрешения на проживание в Австрии; дед, как самый деловой и энергичный человек в семье, занимался нашим устройством, но у него мало что получалось. Весной 1945 года мы оказались в Мюнхене, а затем, опять же вместе с Барскими, в небольшом баварском городе Вайльхайм. Попали мы туда случайно: нас высадил на дороге водитель грузовика и какой-то немецкий солдат, видимо сжалившись, отвез нас в ближайший город, где американцы накануне разбомбили железнодорожный вокзал и где мы несколько дней ночевали.

Главным событием нашей жизни в Вайльхайме было рождение моего младшего брата Миши в начале 1947 года. Меня на время отправили к Барским, которые жили неподалеку. Я ходила в школу, ездила к живущим в Мюнхене бабушке с дедушкой и, вообще, насколько я помню, радовалась жизни, вытеснив нанесенные войной травмы. Мама занималась новорожденным, а отец работал – в основном в Мюнхене.