В 1948 году мы всей семьей эмигрировали в Америку и поселились в Сан-Франциско: там оказалась сестра деда с мужем и сыном (Каминские), которые нас выписали, а до этого присылали нам в Вайльхайм продукты и вещи. Из их подарков я особенно хорошо запомнила красивое красное пальто, которое я немедленно испортила: родители курили, но достать сигареты было очень трудно, и поэтому иной раз приходилось собирать на улице окурки и делать из остававшегося в них табака самокрутки. Больше всего ценились американские, которые солдаты бросали наполовину целыми. Увидев один такой окурок, я подняла его, положила в карман и с гордостью принесла маме, но, вынув, обнаружила, что карман обгорел. Мама была так тронута моим поступком, что даже не рассердилась, хотя детское пальто тоже было очень трудно достать.
Мы пересекли Атлантику на американском военном корабле «Marine Flasher», переделанном в пассажирский для «перемещенных лиц», ехавших в Америку. На нем я впервые попробовала кока-колу, но она мне показалась невкусной, а вот красивые бумажные салфетки, которые нам давали за едой, понравились: вместо того чтобы использовать их по назначению, я аккуратно складывала их в свой маленький чемоданчик. Во время войны и обыкновенных-то салфеток не было, не то что бумажных – и я везла их в Америку. Еще я ходила на уроки английского, которые проводились для взрослых, и старательно что-то записывала, смеша окружающих. Если я правильно помню, других детей на этих уроках не бывало. Когда ранним утром наш корабль подходил к Нью-Йорку, мы вышли на палубу посмотреть на огромную статую Свободы и горящие огни метрополиса.
Наш «Marine Flasher» причалил к острову Эллис, где иммигранты были обязаны пройти регистрацию и осмотр, но я этого не помню. Вместо этого мне врезался в память дядя Кот (Барский), который, увидев нас, от радости спрыгнул с высокого места на трибуне в зале ожидания и замахал рукой. Состоялось очередное воссоединение наших семей; по заведенному обычаю мы снова остановились у Барских, на сей раз в Бруклине. Вечером мы, конечно, поехали в Нью-Йорк, чтобы посмотреть на освещенный тысячами огней, или, как сказал бы Андрей Белый, «залитый огненным мороком огней», Бродвей. Никто из нас ничего подобного прежде не видел. Мне стало страшно – вспомнились бомбардировки.
В Сан-Франциско мы ехали двумя группами: мама с годовалым Мишей на поезде, а мы с папой, дедушкой и бабушкой – на автобусе: так было дешевле. В Америку родители приехали с пятью долларами в кармане, которые выдали им американские власти, так что за проезд платили Каминские. Приехав в Сан-Франциско, мы поселились в одной комнате у Каминских; снова началась «коммунальная» жизнь, от которой никто и не отвыкал.
Как и папа, мама пошла работать уборщицей, не находя в этом ничего унизительного. Старая эмиграция привыкла к траектории «из князей – в грязь», многократно обыгрывавшейся в западных фильмах на русскую тему в 1920-е и 1930-е годы[196].
Маме даже интересно было работать прислугой в доме совсем простой, но богатой американки итальянского происхождения, одним из условий найма поставившей необразованность. Мать придумала себе неинтеллигентную биографию – якобы ее отец был крестьянин и она выросла в деревне; однажды миссис Рафетто решила взять ее с собой на свою ферму, и мама испугалась, что ее попросят доить корову, – но, по счастью, до этого не дошло. Правда, однажды она случайно сказала, что знает, кто такой Христофор Колумб, и Рафеттиха недовольно заявила: «Toni, you know too much»[197].
Когда в 1951 году мама получила место преподавателя русского языка в Военной языковой школе в Монтерее, готовившей американских солдат к «шпионской» деятельности, ее карьера повернулась уже совсем по-голливудски – «из грязи в князи». Однако нужно было сообщить миссис Рафетто, что мама получила другую службу (так у нас по старинке называли работу). Позвонить ей и объясниться было поручено мне: к тому времени я в семье считалась главным специалистом по телефонным разговорам на английском языке. Придумав необидную для Рафетто версию, я сказала ей, что мы переезжаем в Монтерей, где мать будет продавать кастрюли в магазине. Ничего лучшего мне в голову не пришло.
Татьяна Александровна Павлова (1948)
В Сан-Франциско я пошла в католическую школу – дядя Ваця Каминский убедил маму, что государственные плохи; истинная же причина, думаю, заключалась в том, что он сам был католик. Несколько лет спустя, уже в Монтерее, мы решили сделать им сюрприз и приехать на католическое Рождество. Однако, вместо того чтобы обрадоваться, дядя Ваця даже не пустил нас в дом: у них были польские гости. Тогда я поняла, какая стена разделяет русских и поляков.
В школе меня определили во второй класс, хотя я уже закончила его в Германии, – из-за незнания английского. Я его действительно не знала: мы приехали в Сан-Франциско меньше чем за месяц до начала занятий. Самым ярким воспоминанием от католической школы остался мой неожиданный успех в первый же день – учительница (монашка-доминиканка) написала на доске буквы «at» и, как я правильно вычислила, нужно было написать слова, кончающиеся на них. Я стала строчить, прямо по алфавиту, такие слова (bat, cat, dat, eat, fat…), причем курсивом, пока другие дети, подолгу размышляя, медленно выводили печатные буквы. Оказалось, что почти все мои слова существовали в английском; учительница изумилась и поставила меня в пример другим детям, которые тут же меня окружили. А мне просто повезло: я использовала структурное мышление, но объяснить этого не могла. Этот успех наверняка придал мне уверенности в дальнейших занятиях.
В монтерейской военной школе, где в самые горячие годы холодной войны насчитывалось больше трехсот преподавателей русского языка, мать учила будущих американских «шпионов»; на всех библиотечных русских книгах, опубликованных в Советском Союзе (включая сочинения Пушкина, Достоевского, Толстого и т. д.), стоял штемпель «Soviet propaganda»! Преподавательский состав в 1950-е годы был особенно колоритным: от родного племянника Николая II, учившего солдат русскому мату (мать объяснила мне, что аристократы, в отличие от интеллигентов, матерились), до лучшего поэта второй эмиграции, Николая Моршена (Марченко), и будущего профессора русской литературы Владимира Маркова. С Моршеном родители дружили. Как и в других эмигрантских колониях, образовался свой круг знакомых, в котором первое место занимали все те же Григоровичи-Барские. Дядя Кот тоже стал преподавать в школе, а тетя Мара – вести у нас хозяйство, за что мама ей платила. По старому обычаю мы продолжали жить в квартирах по соседству. Наладилась привычная жизнь, только в более благоприятных условиях.
Сначала мы жили в военном поселке Ord Village, а затем Кот и мама нашли огромный дом в самом Монтерее – по словам хозяина, переделанную гасиенду тех еще времен, когда Калифорния принадлежала испанской короне, а Монтерей был столицей. В соразмерном дому саду, напоминавшем парк, мы с братом и детьми Барских много играли, а мои родители в огромной же гостиной устраивали веселые вечеринки, приглашая в основном монтерейскую богему. В один из таких вечеров княгиня Волконская (урожденная Щербацкая) и внебрачный потомок Александра I (С. С. Исаков[198]) устроили состязание в знании мата, и, как я хорошо помню, она сказала ему: «Нам можно, а им нельзя». Миша Хордас, певший ранее в русском ресторане в Лос-Анджелесе, обыкновенно исполнял романсы, аккомпанируя себе на рояле, гости танцевали и, конечно же, выпивали. Правда, мать не любила злоупотребления алкоголем и иногда выливала водку в раковину, сердя некоторых гостей; Хордас (или, может быть, Анатолий Флауме[199]) говорил: «Татьяна Александровна, значит, вы хотите, чтобы мы отправились в магазин!»
Дом в Монтерее (1955)
Ближайшими подругами моей матери были М. Э. Аренсбургер и Е. Б. Гардон, которые тоже преподавали в военной школе. Елена Борисовна была еврейкой, Марина Эдуардовна – отчасти тоже: ее дед, известный общественный деятель и ученый, лейб-медик Л. Б. Бертенсон перешел не в православие, как можно было бы ожидать, а в лютеранство. Когда мама спросила ее, был ли ее дед евреем, она ответила, что его предки – из Дании; Марина Эдуардовна была сильной, весьма самостоятельной женщиной, но свои еврейские корни замалчивала. Видимо, она их стеснялась в окружении старой эмиграции; другого объяснения придумать не могу[200]. Елена Борисовна, которая мне всегда нравилась, родилась в Вильно; двоюродным ее дедом был скульптор Павел Антокольский, чем она гордилась, дед с материнской стороны – инженером путей сообщения. Другой дед, живший в Петербурге, был богатым купцом и позволял девочке иметь елку, но только в ее комнате. Среди прочего они с матерью часто говорили на русско-еврейские темы и в основном соглашались в том, что обе стороны преувеличивали свое отрицательное отношение к другой, а в других случаях боялись откровенно высказывать отрицательные наблюдения той или другой, так, как будто их и не было.
Мамины студенты ее любили; лучших из них она часто приглашала к нам в гости, и отец учил их пить водку. Она много раз говорила, что солдаты способнее к русскому языку, чем офицеры, хотя те, как правило, интеллигентнее. Некоторые из этих солдат потом становились профессорами русского языка и литературы; в военных школах начали свои славистские карьеры мой первый муж Александр Альбин (Альбианич) и Роберт Хьюз, мой старший коллега в Беркли. Как и Владимир Марков, Боб писал диссертацию у Г. П. Струве, часто приезжавшего к нам в Монтерей навестить моего деда. Когда дед умер, Струве приезжал к маме, с которой был знаком еще в России.
Круг общения первой эмиграции в 1950-е годы несколько расширился – в него начали входить представители второй волны. Правда, не все «старые» принимали «новых» в свое общество, называя вторую эмиграцию «советской» и глядя на нее свысока, а «новым» «старые» с их зачастую монархическим взглядом на прошлое и классовыми претензиями казались немного смешными. Мои родители в этом отношении были другими.