Записки русской американки — страница 56 из 94

Как шестидесятница, я, конечно, была против ее увольнения, хотя меня шокировал ее ответ на вопрос, который я задала во время ее выступления в Университете Южной Калифорнии (где я преподавала) о советском вторжении в Чехословакию в 1968 году. В целом Дэвис высказалась за, разделив позицию американской компартии, относившейся к вторжению верноподданнически.

Мы с Владимиром участвовали в лос-анджелесских демонстрациях, как и большинство тех моих друзей и знакомых, которые не относились к первой и второй волнам эмиграциям. Дети эмигрантов, как правило, придерживались политических взглядов своих родителей, а те усматривали в протестах влияние Советского Союза. Следило ли за нами ФБР, я не знаю, – во всяком случае, на переговорах с иммиграционными властями об участии Владимира в демонстрациях не упоминалось. Правда, ФБР обращалось к моему брату по поводу моего первого мужа Александра Альбина, явно перепутав фамилии. Владимир любил иронизировать по поводу местных левых, неохотно выходивших на манифестации под дождем: «Что же будет, когда начнется революция?» – ведь многие из них о ней мечтали.


Владимир и я (1967)


Политические взгляды Владимира вполне соответствовали американским либеральным установкам, благодаря чему он сразу же нашел с нашими левыми либералами общий язык. Это объясняется его мировоззрением, которое можно охарактеризовать как социал-демократическое в современном европейском смысле. Его ближайшим другом стал Виктор Гилинский, тоже поборник социал-демократических ценностей. Правда, они не помешали Виктору в будущем войти в первый состав Комиссии ядерного надзора (Atomic Energy Commission), а назначил его туда президент от Республиканской партии Джеральд Форд! Как я пишу в предыдущей главе, мы с Гилинскими ходили на антивоенные демонстрации, а вечерами Виктор и Владимир созванивались, чтобы обсудить новости.

Еще мне запомнился разговор Владимира с Эдуардом Голдштукером, специалистом по Кафке, в Пражскую весну бывшего сподвижником Дубчека и эмигрировавшим вскоре после того, как в город вошли советские войска. Мы познакомились у наших друзей Марианны и Генриха Бирнбаума[383] из UCLA, кажется, в 1969 году. В какой-то момент разговора все, кроме Владимира с Эдуардом, замолчали, чтобы послушать диалог двоих людей «оттуда». Как и следовало ожидать, их позиции не слишком различались – сближали все те же социал-демократические принципы.

Делегации известных советских ученых, приехавших в Калифорнийский технологический институт (Caltech), не повезло. Они прибыли в это престижное учебное заведение в дни вторжения в Прагу, и все научные встречи были в знак протеста отменены. Оставалась только увеселительная программа, в частности поездка в Диснейленд, в которой я участвовала в качестве переводчика. За первым совместным ужином один из ученых выразил – правда, в мягкой, остроумной форме – несогласие с чехословацкой операцией; остальные сидели в гробовом молчании. Этим ученым был очаровательный Лев Герасимович Лойцянский, специалист по гидроаэродинамике, с которым я подружилась; когда наша группа ехала куда-нибудь на автобусе, мы садились рядом и рассказывали друг другу о себе. Меня поразило его знание стихов Зинаиды Гиппиус, о которой я как раз писала диссертацию. Узнав, что я двоюродная внучка Антона Билимовича, он, к моему удивлению, сказал, что знает его работы и недавно виделся с ним в Белграде[384]. Лев Герасимович даже рассказал мне о своей недолгой службе в белой армии в Крыму. Иными словами, фоном нашего знакомства были те неожиданные пересечения, в которых я вижу такой большой смысл. Знакомство возобновилось через несколько лет, когда я стажировалась в Ленинграде и была приглашена в гости к Д. С. Лихачеву – они с Лойцянским соседствовали; я хорошо помню большую квартиру Льва Герасимовича в районе Политехнического университета, где он возглавлял кафедру гидроаэродинамики, и его богатую коллекцию российской живописи начала ХХ века.

В Лос-Анджелесе я пригласила Льва Герасимовича в гости и познакомила с Гилинским, получившим PhD как раз в Калифорнийском технологическом институте; таким образом, у него все-таки состоялась отдельная встреча с одним американским ученым. Правда, в основном мы говорили о советской и американской политике, прежде всего о «Размышлениях о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» Андрея Сахарова, напечатанных на Западе несколькими месяцами ранее. У нас все обсуждали «Размышления…», а наш гость ничего о них не знал и, ко всеобщему удовольствию, полностью согласился с нашей трактовкой. Нас с Владимиром порадовала смелость, с которой Лев Герасимович отлучился от своей группы в такой политически острый для нее момент.

* * *

В моей жизни не было второго человека, с которым бы я так сходилась в оценках – человеческих, эстетических, идеологических. Читателю может показаться, что я идеализирую наши с Владимиром отношения, но близкие нам люди могут это подтвердить. Эта близость скрашивала те многочисленные невзгоды, в том числе отсутствие родных, в особенности дочери, которые делали жизнь Владимира в Америке тяжелой, а в профессиональном отношении – значительно менее интересной, чем оставленная им. Дочь, впрочем, к нему приезжала, но после ее отъездов Владимир скучал по ней еще сильнее. Правда, он полюбил моих друзей и знакомых, в основном интеллектуалов, а они – его. Полюбила его и Ася, как-то раз сказавшая, что ей хочется, чтобы он был ее отцом.


С Асей (1969)


Владимир был харизматической личностью, человеком одновременно ироничным и душевным, любившим не только серьезные беседы и споры, но и веселые тусовки с выпивкой. На них он иногда пел, чаще всего – заунывные севдалинки, своего рода боснийский блюз, и пел хорошо. Много лет спустя я пела их в его память.

Размышляя о нем после его смерти, я думала, что он, наверное, иногда – а то и нередко – сожалел о переезде в Америку, но никогда этого не показывал и ни в чем меня не упрекал, хотя мог бы: ведь я жила в своей стране, своей среде и семье, работала по специальности. В этом, как и во многом другом, проявлялось его исключительное благородство. Но все бы ничего, если бы не его плохое здоровье: болезнь сердца, проявившаяся вскоре после моего отъезда из Югославии, три инфаркта в Америке и рак легких, от которого он умер в 1974 году в возрасте сорока двух лет. Мне было тридцать четыре.


Ася, Éлена и Владимир (1970)


Как я пишу в главе о дочери, я тоже пережила трагедию вследствие отношений с Владимиром. На протяжении долгих лет после развода мой первый муж пользовался тем обстоятельством, что Владимир состоял в компартии; я оказалась между двух огней: процессом, на котором раскрылось бы прошлое Владимира и после которого он потерял бы работу, и потерей материнских прав. Перед Асей – как и перед Владимиром – я навечно виновата. Лишь после его смерти я смогла полностью восстановить свои права, заплатив за них другой трагедией.

Владимир умер дома. Как это ни иронично, его последней просьбой было дать ему прочесть статью «Коммунизм» в томе югославской энциклопедии на букву «к», который только что пришел по почте. Когда я вернулась в спальню с книгой, Владимир был уже без сознания и через несколько минут умер. Бывший коммунист идеалистических убеждений кончил свою жизнь, размышляя о коммунизме. Моя бабушка, урожденная Шульгина, умирая, неустанно повторяла в бреду: «А были причины для революции!»; дед за день до смерти упал с постели, пытаясь бежать от большевиков.

* * *

В том, что касается политики и культуры, Владимир разительно отличался от российских эмигрантов третьей волны, с которыми я познакомилась уже после его смерти. В целом они отличались категорическими, резкими суждениями обо всем и вся, а также высокомерными и подчас негуманными суждениями о социальных и расовых меньшинствах и так называемом третьем мире – притом что Советский Союз, из которого они приехали, во многом принадлежал именно к нему. Таким поведением, как мне кажется, они вытесняли сознание своего советского происхождения.

Ярким примером идеологической непримиримости было поразившее всех высказывание известного лингвиста Игоря Мельчука на устроенном в его честь ужине в Лос-Анджелесе у тех же Бирнбаумов. Это было вскоре после того, как Мельчук эмигрировал в 1976 году (отчасти результат его письма в «Нью-Йорк таймс» в защиту Сахарова). «Чтобы уничтожить ненавистную советскую власть, – заявил Игорь, – нужно сбросить на Москву атомную бомбу». «А люди, Ваши родственники, друзья? Разве так можно? А мораль»? Он ответил в той же непримиримой манере: «Людей, к сожалению, придется принести в жертву». Конечно, это было сказано сгоряча – но, аргументируя свою позицию, Мельчук не проявил ни тонкости мысли, ни сомнений в своей абсолютной правоте (хотя он был человек большого ума, но и твердых принципов, не говоря об обаянии). В структурном отношении его слова напоминали советские высказывания, вроде знаменитого хрущевского «Мы вас похороним», а в целом – авторитарный дискурс. Как в 1980-е годы объяснял Владимир Лефевр, поведение эмигрантов третьей волны, к которой принадлежал и он сам, соответствовало бескомпромиссности советского мышления, отличавшей его от западного, и отсутствием необходимых для разрешения конфликтов дискурсивных алгоритмов компромисса. (Лефевр был психологом, пользовавшимся в своей научной практике математическим структуралистским анализом.)

Владимир был другим. Если с властями он проявлял бескомпромиссность, то в случае несогласия с «неофициальным» собеседником, в частном разговоре легко обращался к тому, что их объединяло; в этом смысле он был западный человек. Как и американские либералы, он очень критически относился к позиции американских властей во Вьетнамской войне и защищал народные освободительные войны в третьем мире как борьбу слабых против сильных. Правда, это вполне соответствовало его политическому воспитанию в титовской Югославии, а диссидентствующие россияне аналогичное воспитание отвергали.