Саша Соколов (1981)
Предоставление (по конкурсу) стипендий для посещения конференции пяти молодым славистам, занимавшимся современной русской литературой, можно считать своего рода параллелью к участию в ней молодых писателей. Среди этих славистов были Катерина Кларк, в том же году опубликовавшая книгу «The Soviet Novel: History as Ritual», изменившую самые основы нашего представления о советской литературе и социалистическом реализме, и Кэтрин Таймер-Непомнящая, писавшая диссертацию об Абраме Терце[521].
Конференция была задумана как двуязычная: не владевшим одним из рабочих языков синхронно переводили две переводчицы, из ООН и Госдепартамента. Предлагались наушники и слушателям. В первый день их было 400 с лишним человек; Анатолию Гладилину казалось, что «чем дальше, тем больше в зале народу».
Из смешного: практически все русские участники курили на сцене или в зале, нарушая закон, согласно которому курение в большой аудитории Анненбергской школы средств связи и журналистики, где мы заседали, воспрещалось – притом что времена безжалостной борьбы с курением тогда еще не настали. Кто-то из «дисциплинарного» персонала регулярно подходил к курящим и просил их затушить сигарету. Суровые меры принимала и я, следя за соблюдением регламента. Козлом отпущения снова стал словообильный Коржавин; обидевшись на то, что его речи прерывают, он сообщил мне, что не для того приехал в Лос-Анджелес, чтобы вернуться в сталинскую эпоху[522]. Я потом объяснила ему, что если за регламентом не следить, то нарушения накапливаются и за них приходится расплачиваться под конец дня.
Ведь мы, американцы, не готовы сидеть на заседаниях допоздна: вечером хочется отдохнуть, развлечься, потусоваться – правда, в меру, чтобы выспаться и с утра вернуться к конференционным бдениям. Российскому интеллигенту эта размеренность может показаться мещанской, но таковы уж культурные различия. То же с алкоголем, которым некоторые злоупотребляли. Так, в один из вечеров милейший Виктор Платонович Некрасов порядочно выпил; когда он вернулся в университетскую гостиницу «Хилтон», я попыталась сделать так, чтобы он пошел не в бар, а в свой номер; он возмутился и даже толкнул меня; вмешались друзья; в результате он выбежал из отеля в темную ночь. Университет Южной Калифорнии находился не в самом спокойном районе, так что я попросила кого-то догнать его и вернуть. Как американка русского роазлива, любящая посиделки, но на конференции вынужденная следить за порядком, я металась между своими идентичностями.
Разумеется, для писателей встречи со старыми друзьями и общение друг с другом были не менее важны, чем собственно конференция, и всем были по душе вечеринки, на которые мы ездили на арендованных автобусах. Денег на них оставалось немало, поэтому устраивались они в дорогих ресторанах; в «Кафе Монэ» даже были танцы: писатели плясали с местными прекрасными дамами; для прощального приема мы арендовали роскошный особняк Грейстоун в Беверли-Хиллз, построенный в 1920-е годы известным нефтяным магнатом и меценатом Эдвардом Дохини на холмах над Лос-Анджелесом[523].
Главный зал, в котором общались участники и гости конференции, кончается большой верандой с видом на весь город. Тем вечером играл барочный квартет, приглашенные беседовали, прогуливаясь по веранде с бокалами в руках. Я нашла момент, чтобы поблагодарить Эдварда Олби за его участие, он ответил, что это он меня должен благодарить за приглашение. За кулисами происходили личные драмы, одна из которых была обнародована ее участником. Неожиданно для Довлатова на конференции появилась его бывшая жена Ася Пекуровская, жившая в районе Сан-Франциско[524]. В ленинградских литературных кругах считалось, что Довлатов ее не разлюбил. В «Филиале» он пишет, что Ася поселилась у него в номере и отправилась с ним на прием; там она его оставила – ушла с другим – и вернулась в гостиницу рано утром. Помню их в автобусе, который вез нас в особняк Грейстоун, а на обратном пути – угрюмого Довлатова; я безуспешно пыталась развлечь его разговорами. После конференции он написал мне: «Я абсолютно лишен способности быть непосредственным, живым и приятным собеседником. Я очень напряженно чувствую себя на людях. Поэтому иногда кажусь мрачным и даже самодовольным. Это не так. Я просто чудовищно застенчив».
Что может заключить читатель из моего описания майского симпозиума? Что Владимир Максимов был прав – состав российских участников действительно оказался «тенденциозным», с перевесом в сторону сочувствовавших установкам Синявского, а не Солженицына – Максимова, молодых писателей было столько же, сколько и «немолодых». Все это так, но дело было не только в моих предпочтениях. Не нужно забывать, что и Солженицын, и Максимов конференцию бойкотировали, и за последнего пришлось отдуваться Некрасову, которому это было крайне неприятно – ведь в Париже он одно время жил у Синявских.
Как и для первой волны эмиграции, для третьей волны Париж был местом, где определялись основные политические позиции. В конце 1970-х годов произошел раскол между Максимовым и Синявским, отголоски которого звучали и в Лос-Анджелесе: каждый должен был определить свое к нему отношение. Старшие писатели, принадлежавшие к лагерю Максимова, старались соблюдать нейтралитет (и досадное отсутствие на конференции самого Максимова и Солженицына облегчало им задачу); писатели помоложе этот лагерь штурмовали. Коржавин был единственным, кто осторожности не проявлял и говорил то, что думал, – без всякой дипломатии.
Перечитывая тридцать с лишним лет спустя сборник «Третья волна: русская литература в эмиграции», я затрудняюсь в оценке конференции. Она, несомненно, имела успех: о ней писали в западной, не только эмигрантской, прессе; писателям было уделено должное внимание; количество слушателей в аудитории было рекордным (для конференции по русской литературе), многие приехали даже с Восточного берега. Все это, в том числе особняк Грейстоун, произвело на русских участников сильное впечатление: они ощутили себя звездами в городе звезд. Скандалов, можно сказать, не было, зато выяснений литературных отношений хватало и публика смогла услышать разноголосицу, царившую в эмигрантском литературном мире. Вот только Виктор Некрасов и Мария Розанова пострадали – его пришлось везти в больницу определять, не опасна ли инфекция поврежденного пальца, а Мария Васильевна сломала запястье и уезжала в гипсе.
Остается вопрос: имели ли выступления писателей и исследователей с критиками существенное значение в собственно литературном отношении? Из писателей один Соколов выступил с литературным текстом, в котором каждое слово было продумано. Синявский описал свой писательский путь от «долагерного» Абрама Терца к лагерным «Прогулкам с Пушкиным», сказав, что его «особенно занимает проблема прозы, прозы как пространства», прозы, изменившей свои формы в «новом пространственном измерении» Европы. Предложенная Эдвардом Брауном метафора двойной экспозиции оказалась плодотворной в применении к третьей волне эмиграции – не только в экзистенциальном, но и в языковом отношении. О языке говорил Илья Левин[525] в своем докладе о взаимоналожении английского и русского языков в некоторых произведениях эмигрантской и поздней советской литературы. Последняя как бы стремилась на Запад своими языковыми находками и хохмами (пример – Аксенов). Легко догадаться, что сосредоточился Левин опять-таки на «Это я – Эдичка» и его языковом двухголосии. Из докладов, посвященных лично тому или иному писателю, только выступление Дона Джонсона о «Между собакой и волком» оказалось «новым словом»: в нем был дан первый, основополагающий анализ этого романа. Остальные докладчики говорили о своих авторах «вообще», предлагая слушателям скорее некие биографические очерки. Несколько отличался от других доклад Томаса Венцловы об одном цикле Бродского («Литературный дивертисмент», 1971), но назвать отчасти мемуарное выступление Томаса «новым словом» не получается.
Представителей старшего поколения в конечном счете волновали не столько вопросы литературы, сколько литературная политика в России и в эмиграции. Войнович говорил о своем отношении к делу Синявского и Даниэля, на процессе которых он присутствовал. Их арест привел к его противостоянию советской политике: он понял, что этот процесс – отнюдь не исключение и относился к нему самым непосредственным образом. Политическая жизнь в метрополии была для Войновича и старших писателей главным камнем преткновения. Что касается писания в эмиграции, Аксенов отчасти выделялся среди старших, сказав, что, находясь на свободе в немолодом возрасте и в состоянии «неполной нужности», боится растерять свои «накопленные краски» и «писательский багаж». В литературном отношении это и есть главная опасность эмиграции.
Владимир Войнович (1981)
Попала конференция и в американскую литературу, а именно – в первый роман писательницы Кэрен Карбо («Trespassers Welcome Here», 1989), в те годы – секретаря славянской кафедры USC. Она и Дебора Гроссман были моими главными помощницами, и я ничего от них не скрывала, так что Кэрен знала всю подноготную конференции; мне тогда не приходило в голову, что она о ней напишет. Я в этом романе выступаю то как малосимпатичная Вера Омельченко, то как еще менее симпатичная Вера Матик (от «automatic»). У повествовательницы – роман с писателем, прототипом которого является Аксенов; был ли этот роман в действительности, мне неизвестно; может быть, я и спрашивала об этом Васю, но ответа не помню, – скорее всего, не было. Книга имела успех у критиков: нью-йоркский еженедельник Village Voice включил его в список десяти лучших романов года. Я узнала о нем из рецензии в New York Times, которую мне показала милейшая Сюзен Кечекян, тогдашний (и нынешний) секретарь славянской кафедры. Как никто, она олицетворяет ее живую память и является связующим звеном и для преподавателей, и для студентов. Напоследок я хочу выразить Сюзен благодарность за последние десять лет, проведенные мной в Университете Южной Калифорнии.