Алик Жолковский, или Профессор Z
Свою литературную деятельность Алик начал с рассказов: в 1991 году, еще при существовании Советского Союза, издал сборник под названием «НРЗБ». Российские филологи его поколения прозы не писали (во всяком случае, не печатали) – но у них и не было его смелости. Его рассказы относятся к жанру филологической прозы; в них звучит иронический голос профессора Z. (от Zholkovsky). Он всецело полагается на слово, но из-за него местами выглядывает личность автора, и читатель может о ней поразмышлять.
Недавно Алик прислал мне два своих центона, в связи с которыми у меня возник вопрос: можно ли определить субъективность центона с его установкой на «закавыченность» и пародию? Цитирование, распознавание реминисценций и их коннотаций в новом контексте – знаки принадлежности к эрудированной интеллигентской элите. Центоны Алика – один прозаический, другой в стихах – написаны мастерски. Первый сделан из цитат из Гоголя, первая из которых вынесена в заглавие («Выбранные места»), отсылающее к центонному жанру, и «Пхенца», может быть лучшего рассказа Абрама Терца (Андрея Синявского)[526].
В связи с «Выбранными местами» у нас состоялась переписка по электронной почте, напомнившая мне наши былые литературные разговоры. Я написала Алику, что текст мне понравился – в том числе потому, что в нем звучат личные ноты: одиночество и отчужденность, что-то вроде «Пхенц – это я». Он ответил: «Никакого А. Ж. там вообще нет – это центонная шутка по адресу Гаспарова. Склеено все так, что я уже теперь сам не помню, где кончаются Гоголь и Пхенц и начинается Гаспаров». Оказалось, что поводом к написанию центона послужили письма Михаила Гаспарова.
Меня же заинтересовала субъективность новых «Выбранных мест» и отношение автора к отобранным им «лоскутам» чужих текстов (слово «центон» происходит от латинского «cento», означающего «лоскутное одеяние или покрывало»): монтируя свой коллаж, автор центона выбирает, что именно процитировать, и уже этим выражает себя. С одной стороны, своя субъективность подменяется чужой, с другой – создается новый текст, который предлагается читательской интерпретации. На мои размышления Алик ответил: «Ну, я вижу, наука бессильна…» Его целью было, искусно сконструировав центон, бросить вызов эрудиции читателя; мне же «лоскутный» коллаж интересен не столько составом источников, но тем, что лежит глубже, скрыто в нем – возможно, и не вполне сознательно.
Ум Жолковского быстр и целеустремлен. Алик был виртуозным каламбуристом, любившим упражняться в скоростной языковой изобретательности, правда каламбуров от него давно не слышала; он обладает незаурядной способностью определять, где в разбираемом тексте «зарыта собака»; сидя в кино, он часто вникал в структуру сюжета, в то, как сделан фильм.
Режиссер рассчитывает на зрителя, который при просмотре отдается развитию сюжета и вызываемым им эмоциям (пусть и сугубо эстетического происхождения). В отличие от такого зрителя Алик старался угадать («породить») сюжетные ходы и финал фильма, то есть изучал его, еще не досмотрев. (Впрочем, в этом можно распознать и волю к соавторству.) Я не хочу сказать, что кино не вызывало у него эмоционального отклика – просто ему было не менее важно разобраться в устройстве фильма. Мне же мешает отдаться воле режиссера то, что лежит «сбоку»: я неизменно замечаю какую-нибудь мелочь, плохо вписывающуюся в кадр или ход повествования. То же самое происходит, когда я разглядываю живописные полотна. Но все же настоящее счастье в музее (и во время чтения, и в кино) – это выход из себя, как бы парение над собою, означающее именно полную самоотдачу эстетическим объектам. Для этого и существует искусство (Алик тоже так считает); оно ведет за пределы анализа, к которому возвращаешься уже после первого эстетически-эмоционального переживания.
Разбирая текст, Жолковский мало интересуется тем, что находится «сбоку» или плохо видно. Речь не о медленном чтении: Алик – мастер лингвистических, стилистических и интертекстуальных наблюдений, но он предпочитает не сворачивать со своего магистрального пути в сферу плохо структурированных явлений, а меня влекут именно они: ведь у меня есть статья об облаках как источнике метаморфозы и абстракции в живописных и словесных текстах. В другом месте я пишу о пятнах в «Петербурге» Андрея Белого, где они обычно изображены дальним планом[527]: слово вовлекает зрение читателя – слово превращается в зрение.
На постструктуралистской методологии Алика (в свое время он назвал себя «prepoststructuralist») сказывается его лингвистическое образование: в ней остаются пережитки структурализма, а также упор на верификацию. Расплывчатое и ему подобное неохотно ей поддаются.
В середине 1980-х Алик утверждал, что постструктуралистская установка на власть отражает подспудное желание литературоведов одержать победу над исследуемыми ими писателями, в том числе обесценивая авторскую интенцию и вступая в литературную игру. Думается, что на сочинение рассказов его подвигнул (в том числе) этот дух соперничества. По-литературоведчески, однако, его по-прежнему занимало то, как сделан текст, притом что признавал первенство за автором.
Александр Жолковский был моим единственным русским мужем («неофициальным», но это несущественно). Благодаря ему я лучше овладела русским языком, который впервые в моей взрослой жизни стал для меня домашним. Я больше люблю его художественные тексты, чем научные работы, но, живя рядом с ним, я начала серьезнее относиться к своей собственной исследовательской деятельности и многому у него научилась.
Алик Жолковский и я в гостях у Ефима Эткинда. Париж (1985)
Алик перешел из Корнелла в «мой» Университет Южной Калифорнии в 1983 году, а познакомились мы вскоре после конференции по литературе третьей волны русской эмиграции. Ему импонировали мои знакомства с писателями (теперь этих знакомств больше у него), привлекали мои русско-американская идентичность и установка на образ, отличная от его установки на слово. Меня увлекли многосторонность его личности, его талант, его смелость, а также то обстоятельство, что он – русский «оттуда».
Начало наших отношений Алик описал в виньетке, посвященной Александру Чудакову. Она начинается с цитаты из последнего, а потом звучит голос Жолковского:
Казус I. «[Татьяна Толстая] рассказала, как Алик Жолковский, ухаживая за Ольгой Матич, был вызван ее тогдашним любовником-негром на мордобой. В волненьи [так в тексте. – А. Ж.], негр сказал что-то на сомали. Автор книги „Синтаксис сомали“ на этом же языке ему ответил. Пораженный негр вместо драки кинулся обниматься» (с. 511).
Эпизод, что и говорить, аппетитный (а для меня лестный, так что опровергать и деконструировать будет жалко). Ну, во-первых, отменный name dropping – сразу трое худо-бедно известных персонажей; во-вторых, экзотический, немного аксеновский, антураж – легко угадывающаяся Америка плюс африканские страсти; в-третьих, любовный треугольник с ожидаемым мордобоем; в-четвертых, научно-филологический план – владение языками, составление грамматик, знакомство с литературой; и, last but not least, в-пятых, драматическая развязка с эффектным хеппи-эндом. И притом чистейшая правда, со ссылкой на источники (см. «во-первых»).
Вроде бы по частям все так. Сомали я изучал, книгу о нем написал, за Ольгой ухаживал, негр был, конфликт без драки имел место, и обо всем этом мы с Ольгой могли рассказать Татьяне. Но в целом – откровенный лубок, да еще с густым романтическим налетом: «В волненьи… Пораженный… кинулся обниматься», этакий «Выстрел». (Пушкин здесь поминается не всуе: на мысль о нем наводит и бескровная дуэль, и африканский колорит[528], и самый прием нанизывания на мифогенную фигуру – мою! – невероятных анекдотов.)
Ну да, конечно, мне виднее – я-то точно знаю, что никаких объятий, а тем более речей на сомали не было. А ему откуда знать? Ему рассказывают, он записывает. Можно, конечно, переспросить – Татьяну, меня (мы всегда оставались on speaking terms), наконец, Ольгу. Но для этого в сознание должны закрасться какие-то сомнения относительно головокружительного сюжета, предполагающего, что первый попавшийся американский негр… почему-то оказывается носителем редкого африканского языка, как раз известного его сопернику. Сомнения, которых естественно ожидать от специалиста по Чехову при столкновении с изделием типа «Мороз крепчал»[529].
Я передаю эту сцену словами Жолковского, чтобы потом «вышивать» на них. Во-первых, он лучше владеет слогом, чем я. Во-вторых, он правдиво описывает начало наших отношений. (У меня действительно много лет был чернокожий друг Кен Нэш, помогавший мне воспитывать дочь[530].) В-третьих – а на самом деле, наверное, во-первых – посредством этой виньетки я текстуализирую (простите, бога ради, за jargonisme) некоторые аспекты своей личной жизни. Недостаток смелости заставляет меня подменять свой голос чужим; в словах Алик тоже смелее, и за смелость я его люблю.
Мне нужно зеркало, но не тот семейный трельяж, о котором я пишу в другом месте как о символе памяти, а «чужое» зеркало, в котором читатель может увидеть меня. Мой поступок можно назвать нарциссическим; я как будто кокетливо прячусь за чужую словесную спину. Нарциссизм Алика более откровенен, чем мой, хотя в этой виньетке он говорит о себе косвенно, комментируя рассказ другого человека, к тому же выявляя в этом рассказе подтексты, он его «расширяет». Правда, я делаю то же самое, только несколько иначе. У нас получились изрядно нарциссические тексты, «вышитые» по чужим. Ведь шитье, как, например, нить повествования, стало частью метафорического литературного языка.
Игра в слова и интертексты – так можно определить и прозу Алика, и его нон-фикшен: от рассказов он перешел к мемуарным виньеткам. Впрочем, уже его рассказы были во многом мемуарны. Именно поэтому моя мать разволновалась, прочитав «Жизнь после смерти» и встретив там известные ей факты из биографии Алика, например автомобильное происшествие в горах