[531]. Повествователь сначала описывает отношения с двумя своими женами, а потом переходит к третьей возлюбленной (вроде бы знакомая маме биографическая канва). Затем следует договор о двойном самоубийстве (здесь для нее начинается «ой-ой-ой!»); умирает только женщина; убил ее повествователь или нет – непонятно. Пересказываю сюжет так, как он, скорее всего, виделся маме, позвонившей мне в перепуге.
Даря моим родителям свой сборник, Алик подписал его так: «Дорогим «out-laws» от автора». Имеется в виду каламбур на «in-laws» (родители жены или мужа), в буквальном смысле означая «в законе»; out-laws, соответственно, означает «вне закона», а слово outlaw без черточки – это разбойник.
Нетрудно догадаться, что рассказы и виньетки Жолковского изобилуют иронией; как я пишу во вступлении, рядом с ним я лучше осознала установку позднесоветской элитарной интеллигенции на избыточную иронию, замещающую прямое выражение своих чувств и мнений. В ней, как и в направленности на слово (и – отдельно – на цитату), проявлялся своего рода дендизм, заключавшийся в отмежевании себя от других, существовавших в другом дискурсе.
В некоторых виньетках Жолковского в комическом ключе описаны различия между российским и американским социальным и культурным бытом. Свою рецензию на «НРЗБ» Михаил Ямпольский назвал «Эмиграция как филология»; эти рассказы действительно посвящены филологии, но отражается в них и состояние Алика в эмиграции. Так, в рассказе «Жизнь после смерти» повествователь говорит: «Я хочу, чтобы вы ощутили то, что ощущал я, чувствовавший себя погребенным заживо в этом лучшем из миров»[532], имея в виду американское описание жизни в США (иногда ироническое): «the best of all worlds». Это – в «трагическом» ключе, но есть и ностальгический: в 1980-е годы мне иногда казалось, что Алику «…хочется домой, в огромность / Квартиры, наводящей грусть» – притом что ностальгию он всячески отвергал. У него есть статья, посвященная этому стихотворению Пастернака[533], которое он помещает в контекст «искусства приспособления»[534]. Она была написана в эмиграции, когда самому автору пришлось адаптироваться к новой жизни, чтобы не сказать ко «второму рождению»[535]. Это оказалось нелегко.
Впрочем, советской власти больше нет, Алик регулярно возвращается в свою московскую квартиру на Садовой-Триумфальной – и, как он мне говорил, через некоторое время его начинает тянуть обратно в Санта-Монику: позагорать на крыше тамошней квартиры, прокатиться на велосипеде вдоль Тихого океана по специально проложенной по пляжу дорожке. Так проявляется двойственность диаспорического бытия – состояния «между». Как любил повторять Жолковский, «против инварианта не попрешь». В конечном счете он всюду чужой. Мне это понятно, хотя Алика отчуждает и его внутреннее одиночество.
В его рассказах и виньетках американское / западное и российское пространства накладываются друг на друга, образуя некий палимпсест. В моем любимом рассказе «Родословная» это промежуточное состояние выражено через гендерную и географическую неопределенность: мы слышим голос нигде не укорененного рассказчика неясной половой принадлежности, в образе которого можно разглядеть экзистенциальную неприкаянность автора и его тоску по целостности.
В рассказах тех лет также мерцает мотив славы, поданный, впрочем, иронически. В Америке Алику недоставало того профессионального признания, которое он получил в постсоветской России. Обретение статуса своего рода культовой личности существенно ослабило чувства неудовлетворенности и эмигрантской неукорененности. Ощущение недостатка признания свойственно нарциссической личности. Не знаю, как теперь, но прежде Алик часто заглядывал в различные отражающие поверхности, чтобы убедиться в своем существовании. Мне казалось, что так проявляется глубокая детская травма, которую психоаналитик Хайнц Кохут определил как «недоотраженность» младенца в зеркале безусловной материнской любви: когда Алику еще не было года, его отец утонул в Белом море. Алик с этим толкованием согласился. Ему повезло с отчимом – известным музыковедом Львом Абрамовичем Мазелем, с которым у него были самые близкие отношения. В отличие от человека, пустившегося в 1938 году в вояж по Белому морю, Лев Абрамович и мать Алика боялись рискованных поступков; свою любовь к риску он, видимо, унаследовал от отца, на которого и внешне похож.
Александр Жолковский (1980-е)
Талантливый нарциссист, каковым является Жолковский, всеяден: он пробует себя на разных поприщах. В молодости одним из героев Алика был супермен Аксенова – одновременно интеллектуал, джазовый музыкант, спортсмен и любитель женщин. Алик не музыкант, но хорошо знает музыку; он отменный велосипедист и вообще спортивный мужчина; в женщинах – избыток. Через плечо он носил сумку, которую я прозвала «аксеновской» – в ней умещалось все, что такому персонажу нужно[536]. Алика можно было бы назвать типичным героем аксеновской прозы, только он более утончен и эрудирован, чем такой герой. Он сохранил молодость: в свои семьдесят восемь лет прекрасно выглядит и по-прежнему восприимчив к новому.
Приезжая в Париж, мы всегда встречались с Лимоновым и Синявскими. С Эдиком Алик был знаком еще по Москве; однажды он пригласил того участвовать в своем домашнем семинаре[537], по окончании которого Лимонов продавал свои собственноручно переплетенные книжечки стихов (пять рублей штука). Я же познакомилась с ним в 1979 году, вскоре после публикации романа «Это я – Эдичка».
Алик со своим соавтором Юрой Щегловым (1986)
У Синявских мы иногда останавливались; познакомил меня с ними тот же Лимонов, с ними друживший. Алика с Андреем Донатовичем и Марией Васильевной объединял дискурс: установка на иронию вкупе с неприязнью к покушениям многих эмигрантских кругов на свободу слова и мнений. Синявский, вообще будучи «другим», оказался в эмиграции изгоем и, чтобы печататься, ему и Марии Васильевне пришлось создать свой журнал – «Синтаксис», в котором на первом месте была литература, а не политика. Положение Синявского было Алику знакомо: в Советском Союзе он сам был до некоторой степени отщепенцем в лагере структуралистов. Объединяет его с «Абрамом Терцем» еще и то, что он не боится нарушать правил своей референтной группы и любит провокацию. Недаром для центона «Выбранные места» он выбрал рассказ Терца – ведь Пхенц представляет радикальную «инаковость».
При их сравнении мне бросилось в глаза, что в каком-то отношении Синявский оказался предшественником Жолковского: будучи литературоведом, он стал писать прозу (отчасти на мемуарной основе). Я говорю не о литературных масштабах и политическом подвиге Синявского – Терца в те далекие 1950–1960-е годы, а о его желании выйти за пределы науки и стать писателем. «Провокация как прием» – так можно обозначить литературную деятельность Терца.
Еще в 1967 году Алик написал провокационную «протовиньетку» «Who is who and what is what in linguistics»; многие обиделись, а с его учителем В. В. Ивановым дошло до ссоры. Определен «Доклад Иванова» в «Who is who…» и вправду язвительно: «Витрина лингвистики: все есть, все манит и все из папье-маше („Приехал жрец – знаменитый бомбийский браминист – сын Крепыша – Любимец Рабиндраната Тагора – Свечи с Атлантиды – Пророк Самуил отвечает на вопросы публики – Материализация духов и раздача слонов“)». Когда Иванов впервые оказался в UCLA, они с Аликом помирились, но ненадолго; причины новой ссоры были все те же – провокационная манера Алика и его неуважение к иерархиям. Теперь Алик пишет менее едкие и более тонкие иронические виньетки; нужно отдать ему должное: иронию он применяет и к себе самому.
Дружеская встреча с другим московским структуралистом, Борисом Успенским, на конференции в Беркли («Христианство у восточных славян», 1988), имела и смешную сторону. Мы повезли его на Берклийские горы, чтобы показать вид на Сан-Франциско. Рядом с планетарием стоит большой телескоп, в который Успенскому захотелось посмотреть. На его черном пиджаке продолжал висеть „беджик“ с фамилией, и, прочитав ее, собравшиеся около телескопа студенты начали шушукаться между собою. Алик сказал им: «Да, да, это тот самый Успенский» – и они, думая, что перед ними теософ и мистик Петр Успенский, стали расспрашивать Бориса Андреевича о Гурджиеве. Алик объяснил ему ситуацию и посоветовал подыграть[538].
Незадолго до конца советской власти я сумела пригласить в USC Мариэтту Чудакову, с которой Алик дружил в Москве. Помимо профессиональных, у нее имелись ко мне и другие просьбы: главной была – устроить ей встречу с американским архитектором для постройки нового здания Ленинской библиотеки (шли разговоры о том, что она может стать ее директором). Опять же по воле случая я была знакома с Фрэнком Гери; тогда он был еще не так знаменит, как теперь[539]. И я сумела заинтересовать его этим проектом; он пригласил нас в свою студию в Санта-Монике и показал среди прочего макет Концертного зала имени Уолта Диснея, который был построен в 2003 году. Это мое любимое здание в Лос-Анджелесе; оно имеет форму огромных стальных парусов, похожих в то же время на волны. В его гранях, одновременно текучих и угловатых, причудливо изогнутых, отражается не менее изогнутая окружающая местность. Между отдельными блоками есть проходы, по которым можно гулять.
Френк Гери. Disney Hall. Лос-Анджелес
Для встречи с Гери Мариэтта, очень плохо знавшая английский язык, сумела собрать свои знания воедино, чтобы объяснить ему свой замысел: мне лишь иногда приходилось переводить. Вела она себя деловито, а он явно был увлечен – не понимая, что его деконструктивистский стиль в Москве немыслим. Понимала ли это Мариэтта, я не знаю. Во всяком случае, она вышла из его студии довольной. Правда, больше они не встречались.