Записки русской американки — страница 85 из 94

ических конфликтов в России, которые так волновали Виктора Марковича.

Той осенью, когда я занималась в российских архивах, Живовы стали моей московской семьей; они остаются ею до сих пор, несмотря на смерть Вити в 2013 году. Мне его очень не хватает.

В том же 1991 году я повела Витю, большого знатока и любителя живописи, в Третьяковскую галерею на Крымском Валу, которую для себя тогда открыла. Мне хотелось убедить его в том, что там не сплошной соцреализм, но и лучшая в мире коллекция российской живописи и скульптуры периода авангарда. В другой раз мы с Витей и его женой Машей Поливановой осмотрели недавно открывшуюся экспозицию постсоветского искусства; на этой фотографии Виктор Маркович стал частью скульптурной группы участников Ялтинской конференции.


В. М. Живов. Новая Третьяковская галерея (1991)


* * *

Витя Живов был открыт новому. Этим отличалась и его научная жизнь. Последней его книгой, законченной буквально за месяц до смерти, была «История русской письменности», над которой он работал двадцать лет и которая завершила его магистральный (основной) путь в языкознании. Этот двухтомник должен скоро выйти, но дописать книгу о грехе и спасении в русской духовности Витя не успел. Эта тема была его главным научным увлечением в течение десяти с лишним лет; он уже давно начал работать в культурологическом русле – в последние годы его все больше привлекали идеи таких ученых, как Макс Вебер, Мишель Фуко, Райнхарт Козеллек, Пьер Бурдье, и то, что называется «cultural studies», в особенности понятие «дисциплинарной революции» и ее применение к русской культуре. Отчасти с этих позиций Живов рассматривал и православную культуру, в которой видел роковые недостатки, чьи истоки находил в неудавшейся дисциплинарной революции в России Нового времени. При этом, если заходил разговор о «выборе веры», Витя отдавал предпочтение православию перед католичеством и протестантизмом – за милосердие и необусловленность жесткими правилами: спасение не по правилам, а по милосердию Божию. Пусть и не безоговорочно, он применял те же дисциплинарные категории в рассуждениях о российских истории и современности.

Как отметил в некрологе Сережа Иванов, Витя поразительным образом совмещал интеллектуальную серьезность и научную плодотворность с полемическим задором и дурашливостью, с легкостью переходил от серьезного обсуждения к травестированию серьезного. В сочетании с его внутренней моложавостью эти черты привлекали к нему людей помоложе, к которым он сам инстинктивно тянулся. Так, в Москве он подружился с византологом Сергеем Ивановым и журналистом-политологом Марией Липман, а в Беркли, где он стал профессором Калифорнийского университета, – с их старым приятелем, историком Юрием Слезкиным. Более молодые друзья Вити (но не только они) любили его склонность к артистичной шутливости и иронии, которыми он иногда разнообразил благопристойное поведение, и тут нельзя не вспомнить памятное его друзьям кукареканье. Однажды в ответ на мой вызов Витя закукарекал в благопристойном ресторане на берегу Тихого океана; этот перформанс, не говоря уже о его бороде, произвел должный эффект. Посетители, скорее всего, приняли его за немного чокнутого стареющего хиппи, решившего поэпатировать местную буржуазию. Витю я не только любила, но он мне нравился – в том числе потому, что отличался от других.


Виктор Маркович в моей шляпе. Таруса (начало XXI века)


Из необычного с моей стороны: в 1998 году, занимаясь мафиозными надгробиями, я спросила Витю, могу ли я привести к ним журналиста Сэмюэла Хатчинсона, чтобы посмотреть его записи российских мафиози. Витя согласился: ему самому было небезынтересно на них взглянуть, ведь я таскала Живовых по московским кладбищам в поисках могил братвы. Сэм показал нам съемки с похорон уралмашевского авторитета Владимира Жулдыбина, а также из лаборатории, занимавшейся сохранением тела Ленина: в ваннах лежали тела, покрытые специальной жидкостью: Хатчинсон уверял, что там бальзамируют трупы высокопоставленных представителей братвы[592]. Если Живовым было интересно посмотреть эти записи, то Сэму было интересно у Живовых – он впервые оказался в настоящем интеллигентском доме. Мы засиделись; в какой-то момент Сэм спохватился и позвонил своей московской подруге. Та устроила ему скандал; он попросил Витю подтвердить, что он находится в доме профессора, а не где-то шляется. Витя подтвердил, на что девушка сказала: «Вы не профессор, а педераст!» Сэм, конечно, был смущен и, уходя, очень извинялся.

Вернемся к новому и Витиным интересам: лет пятнадцать тому назад в Сан-Франциско на ретроспективной выставке классика поп-арта Роя Лихтенштейна, с работами которого Витя раньше не был знаком, его заинтересовал огромный триптих «Руанский собор», отсылавший к Моне, выполненный Лихтенштейном в своей «точечной» манере. После выставки мы долго говорили об интертекстуальности в постмодернизме, в том числе в поп-арте, о котором он раньше не задумывался. Правда, знаменитые картины Лихтенштейна на темы комиксов Витю не заинтересовали; он сказал, что комиксов не знает, но метод Лихтенштейна напомнил ему ироническое отношение Комара и Меламида к соцреализму. Витя был знатоком живописи, и ходить с ним на выставки и в музеи – этот искусственно скроенный исторический палимпсест – всегда было интересно.

Как-то раз мы с ним и Машей отправились в Сицилию, где нас пленил насыщенный палимпсест с наслоениями разных эпох: древнегреческой, римской, византийской, арабской и сицилийским барокко. Никто из нас прежде не видел столь сконцентрированного чередования различных культурных пластов на небольшом пространстве, столь явного «просвечивания» одного исторического слоя сквозь другой[593]. Нас буквально заворожил Палермо, этот барочный, по-декадентски подгнивающий город смерти, в котором прекрасная архитектура существует бок о бок с разрухой современной жизни в полуразвалившихся старинных домах. Концептуальное значение палимпсеста давно меня интересует; иногда я применяю это понятие к своей ранней жизни, в которой, вследствие семейных перемещений после войны, языки и культурные пространства накладывались друг на друга. Об этом и многом другом я больше всего любила говорить с Витей.

С Машей мы тогда говорили больше о душевном и семейном, чем об абстрактном, но после смерти Вити все изменилось. Я много дней находилась под впечатлением от нашей беседы по телефону на тему человеческих отношений и того, что называется пониманием другого, которые мы обсуждали с самых разных ракурсов: не только личных, но и психологических, и культурных. Когда мы с Машей познакомились ближе, у меня создалось ощущение, что, хотя мы и выросли «по разные стороны баррикад» между Советским Союзом и эмиграцией, мы в чем-то похожи – возможно, из-за воспитания, которое можно назвать старорежимным[594].

* * *

Мария Поливанова – из известной московской семьи. Ее дед со стороны матери – философ Густав Шпет; отец, Константин Поливанов, был крупным физиком и электротехником, старший брат, Михаил – тоже физиком (и литературоведом), а дед по отцу, М. К. Поливанов, – директором Московской городской железной дороги (то есть трамвая) до революции. Машина кузина со стороны Шпета вышла замуж за сына Бориса Пастернака, Евгения Борисовича, а другая кузина, Екатерина Максимова, была известной балериной[595]. В отличие от Маши, для которой семейная память играет огромную роль, Витя о своих родителях говорить не очень любил. Когда я задавалась вопросом, почему так, мне иногда казалось, что размер Машиной семьи и ее место в российской культуре подавляли в нем желание говорить о своей[596]. Дед Вити издавал в Гомеле газету на идиш, отец был журналистом (в 1930-е годы работал в «Известиях») и литератором – в основном он занимался польской литературой, которую и переводил.

Сестра Вити, Юлия, которая была на двадцать лет старше, дружила с Ахматовой и Надеждой Яковлевной Мандельштам (с которой она познакомила брата), с Бродским и многими другими. Витя говорил, что именно она приобщила его в юношестве к православию и через какое-то время он крестился. Однажды, сидя с ней вдвоем на кухне у Живовых, где обычно собиралось много народу, мы разговорились. Она рассказала мне, что училась в одном классе со Светланой Аллилуевой. Оказалось, что Юля ходила в привилегированную школу для партийной элиты, о чем Витя не рассказывал; когда я его об этом спросила, он подчеркнул, что отец не был членом партии, но объяснять, как Юля попала в эту школу, не стал, а я, поняв, что он не хочет об этом говорить, не стала расспрашивать, хотя парадоксы в жизни близких мне людей люблю. И не то чтобы Витя не любил вспоминать прошлое: он много рассказывал о своих знакомствах с людьми старшего поколения, например с вдовой Мандельштама, Солженицыным и Никитой Ильичом Толстым[597].

* * *

Мы с Витей познакомились в Лос-Анджелесе в его первый приезд в Америку весной 1989 года, когда его пригласили преподавать на славянской кафедре в UCLA, а я еще работала в USC. Запомнились, как это часто бывает, смешные эпизоды. Чемодан Вити с лекциями и трехмесячным запасом «Беломора» не долетел. На ужине в свою честь у заведующего кафедрой (Майкла Флайера) Витя, заядлый курильщик, сильно переживал пропажу папирос – правда, чемодан потом нашелся. В UCLA в той же четверти преподавал другой московский ученый, Вячеслав Всеволодович Иванов, с которым тоже случилась самолетная история с чемоданами, но в совсем ином стиле. Оба тогда жили в доме для университетских визитеров, и все, кто присутствовал на том ужине, провожали Иванова в аэропорт – он уезжал до конца четверти. К нам присоединилась Ира Паперно, гостившая у нас с Аликом, из Беркли; ни Витя, ни я еще не знали, что через несколько лет сами окажемся там.