Впрочем, Чарли тогда встретился со своим кузеном Конрадом, отчасти восстановившим в Мюнхене (и в Лондоне) фирму Бернхаймеров. От него он узнал, откуда леса на их бывшем магазине: Дворец был продан, и новые хозяева его ремонтировали. Чарли Конрад не понравился, а тот, в свою очередь, мог считать его отца предателем семейного дела (с другой стороны, Ричард и его дети не претендовали на семейные деньги). Я же в тот вечер отправилась на ужин со своими друзьями: Борисом Гройсом и литературоведами Игорем Смирновым и Ренатой Дёринг[627]; Чарли потом жалел, что не пошел с нами. Наша компания была в его вкусе, в отличие от немецкого кузена и его семьи.
Разумеется, мы поехали на Штарнбергское озеро, в котором Чарли купался с отцом, а я – с бабушкой. Там был богатый курортный городок, который, как мне думается теперь, напоминал бабушке о ее юности на Черном море. В Фельдафинге мы навестили Гройса; незадолго до этого он останавливался у нас, когда выступал в Беркли с докладом, и они с Чарли подружились. Оказалось, что хозяйка дома, у которой он снимал комнату, хотела познакомиться с потомком Бернхаймеров. Она отвела нас на виллу, где Чарли в юности бывал на семейных сборищах, а теперь размещалась престижная частная школа. Там висели старые фотографии Бернхаймеров – возможно, в качестве символической, не денежной компенсации («Wiedergutmachung», которую немецкие евреи получили после войны). Затем Боря повел всех ужинать в ресторан на берегу озера, где мы говорили «об умном» – о наших «диаспорических идентичностях» и их значении. Этот вопрос (естественно, не в современном теоретическом ракурсе) волновал меня с юности.
На следующий день, отдавая дань памяти уже моего немецкого детства, мы съездили в Вайльхайм, откуда я с бабушкой приезжала на Штарнбергское озеро автобусом; там наша семья встретила конец войны – чуть ли не в той гостинице, в которой мы с Чарли остановились. Мы попали туда, спасаясь от «красной опасности» в Югославии, а затем от Красной армии в Австрии, а отец Чарли уехал из Германии от нацистов десять лет раньше. В 1948 году моя семья из Вайльхайма отправилась в Бремен, чтобы плыть в Америку. Несмотря на столь разные обстоятельства – семейные, жизненные, – воля случая свела нас в Беркли.
Чарли захотелось поехать в Баварские Альпы, где он с отцом ходил на лыжах, а я поднималась с дедом на фуникулере на Цугшпитце, самую высокую гору в Германии. По дороге мы останавливались, чтобы собрать ягод и моих любимых красных маков, которых нет в Калифорнии, и я радовалась незабываемым пятнам света в лесу: они напоминали мне о прогулках с отцом. Когда я думаю о Чарли, мне кажется, что я помогла ему вернуться в свое немецкое детство, воспоминания о котором он так тщательно подавлял.
В Беркли я стала частью русско-американской «задруги», в которую Чарли тоже вошел, сблизившись с Юрой Слезкиным и его женой Лизой Литтл, а также с семьей Гриши Фрейдина. Помню, как ему было приятно, когда Юра спросил его, не приходится ли автор «классической книги о дикарях в Средневековье» ему родней. В один из дней рождения Чарли с друзьями, поужинав в ресторане, отправились к Слезкиным продолжать веселье. Чарли отлично танцевал, что для меня было большой радостью (в танцах у меня надолго образовалась «засуха» после того, как из моей жизни ушел Кен Нэш). Наша «задруга» до сих пор любит вспоминать, как в тот вечер Чарли уговорил Юру пуститься с ним в пляс: тот сначала смутился, а потом с большим юмором станцевал. Юра же любит вспоминать, как в трансвеститском баре в Сан-Франциско Чарли беседовал с трансвеститом, в «свободное время» занимавшимся проституцией, о его / ее профессии: ведь он был автором книги о падших женщинах, а трансгендерная тематика интересовала его в связи с декадентством и гендерными штудиями. В этот бар в первые годы в Беркли я любила водить своих знакомых – там я вспоминала свое первое впечатление о трансвеститах, полученное в ночном клубе, тоже в Сан-Франциско, только в начале 1960-х.
Получается, что даже тут нас с Чарли сближали дополнявшие друг друга общие интересы. Это не значит, что в наших отношениях не было трений; они были, в основном на бытовой почве: не на уровне вкусов и убеждений (в политических взглядах у нас был мир и покой, не то что с Аликом), а в повседневном общении; он любил в деталях пересказывать свой день, не упуская мелочей, вызывавших у меня скуку, и я метала в него колкие реплики, его обижавшие. Тогда я напоминала ему, что я кактус. (В один прекрасный день он и подарил мне огромный кактус, который так и стоит у меня на балконе.) Я его раздражала неаккуратностью и нежеланием заниматься спортом. Правда, мы с ним иногда ходили гулять в горы и даже взобрались на самую высокую гору (Тамалпаис) в наших местах.
Анна, дочь Гриши Фрейдина и Вики Боннелл, девочкой была «влюблена» в Чарли, в чем призналась мне на своей свадьбе этим летом. Когда они шушукались, она учила его русскому мату, который знала от Гриши, а он ее – французским ругательствам. Анна вспомнила, как однажды сделала ему паричок из серой шерсти кота по имени Пушкин и пыталась нахлобучить его ему на лысину, а Чарли терпеливо сидел, чтобы шерсть не съезжала. Подаренное им гранатовое ожерелье Анна хранит и, надевая, думает о Чарли.
Чарли умер от скоротечного рака поджелудочной железы. До болезни он был совсем здоровым, спортивным мужчиной – регулярно играл в теннис и сквош, катался на горных лыжах, плавал. Перед тем как соединить свою жизнь с ним, я поставила одно условие: он не смеет умереть раньше меня! На это он ответил, что в год, когда ему исполнялось пятьдесят (1993), он боялся смерти, потому что его отец умер именно в этом возрасте, а после страх миновал. Разговор, происходивший как раз на горе Тамалпаис, был шуточный, но случай (дурной) вновь распорядился по-своему. Владимир ведь тоже умер от рака. Поставив диагноз, врачи давали Чарли считаные месяцы и советовали химиотерапию. Чарли отказался, зная о побочных эффектах и о том, что это лечение не слишком действенно.
Чарли с матерью (1996)
Он переехал ко мне в Беркли, и по его желанию мы поехали на Гавайи, хотя он уже принимал сильные болеутоляющие. После похода в горы на острове Мауи у него сделались сильнейшие боли, которые продолжались уже до конца. Я тогда преподавала и не могла постоянно быть при нем; на помощь приехала его младшая сестра Сесилия, но уже через месяц Чарли умер. Когда я предложила их матери прилететь бизнес-классом, чтобы попрощаться с сыном, Сесилия, ее не любившая, сказала, что я не имею права распоряжаться деньгами Бернхаймеров. Чарли к тому времени очень ослаб и сопротивляться сестре не смог. Их матери было девяносто шесть лет; живым сына она больше не увидела.
Приехавший из Йеля Говард Блох был рядом с Чарли в день его смерти. Вечером мы помянули его бутылкой по-настоящему дорогого французского бордо, которую я подарила Чарли на Новый год. Тогда мы ее не выпили, а в феврале его не стало. Урну с его прахом я отвезла в Брин-Мор. В Университете Филадельфии был устроен вечер его памяти[628], на котором выступил и Говард. Мне особенно запомнился его рассказ о том, как в начале 1980-х они с Чарли пошли покупать рождественскую елку, но Чарли никак не мог найти той идеальной, которую себе вообразил. Они допоздна ездили по фермам в окрестностях Принстона, чтобы самим срубить елку, и наконец Говард сказал: «Черт возьми, Чарли, мы видели все потенциальные елки в графстве Мерсер, пора рубить». Мне эта история напомнила о растянувшейся на несколько недель покупке очень дорогого дивана из слоновой кожи, который теперь стоит у меня.
Как рассказывал Говард, он затем спросил Чарли о том, как соотносится его способность провести целый день, выбирая нужную елку, с поисками знаменитого флоберовского «le mot juste»: Чарли тогда писал о Флобере, который мог провести день, подбирая нужное слово. Разговор перешел на соотношение литературы с повседневной жизнью, потом – на его еврейскую идентичность, унаследованную от отца и проявлявшуюся в неспособности сделать выбор. Кончился он вопросом: «К чему имеет больше отношения излишняя разборчивость – к жизни или к смерти?» Я уверена, что это был серьезный разговор, что в нем не было ни иронии, ни желания разгородить слово и чувство. Чарли ценил и то и другое – «consciously lived experience» («осознанно пережитый опыт»), хотя одно из значений слова «experience», нечто между опытом и переживанием, не имеет точного русского эквивалента.
На поминальной встрече в Беркли поэт-лауреат Роберт Хасс прочитал свое старое стихотворение о Чарли («Picking Blackberries with a Friend Who Has Been Reading Jacques Lacan», «Сбор ежевики с другом, который тогда читал Лакана»)[629]. Оно заканчивается так:
…And Charlie,
laughing wonderfully,
beard stained purple
by the word juice,
goes to get a bigger pot.
…И Чарли,
Чудесно смеясь,
борода, перепачканная лиловым
словом сок,
идет за банкой побольше.
Послесловие
Вместо заключения я напишу о Псое Короленко, которого совсем недавно возила в Монтерей, как бы завершая «круг» русских «оттуда», которым я его показывала, в некотором роде делясь с ними своей молодостью. Первым был Вася Аксенов сорок лет тому назад, только тогда мы ехали с юга на север. Желание поделиться с другим человеком самыми красивыми местами на свете – признак дружбы; оно мной и двигало.
Как и Булат Окуджава, Псой Короленко (Павел Лион, р. 1967) исполняет свои стихи под музыку, но делает это в радикально ином стиле, отчасти потому, что он принадлежит к совершенно другому поколению – постмодернистскому: свои выступления называет перформансами; сопровождает свои иронические и лирические песни, остроумную игру с языком, на синтезаторе, рок-музыкой, хип-хопом, рэпом и клезмером. В основном Псой Короленко поет по-русски, но также на идиш, по-французски и по-английски (часто в стиле рэп), а иногда вставляет иностранные слова в русские песни (и в свою речь). По дороге в Монтерей он рассказал мне, что французскому его научил дед, а английский он выучил, живя в Америке (в последнее время по полгода, чтобы получить вид на жительство). Паша Лион получается совершенный космополит.