Записки сенатора — страница 17 из 68

В особенности занят я был редактированием бумаг, на которое князь был очень прихотлив. Шесть лет сряду продолжалась эта работа; вечером откладывал князь бумаги, присланные из разных департаментов к его подписанию, — и отдавал их мне для переделки, — или объясняя непонятую мысль, или приказывая «сказать то же, но иначе». На вопрос, однажды сделанный, скоро ли нужны бумаги (их была целая кипа), князь отвечал: «У вас целая ночь впереди, как говорил Наполеон Бертье», — и я принял это к исполнению; работал до четырех и пяти часов, отдавал бумаги писарям, а сам ложился до девяти часов утра, чтобы в десять часов нести работу к князю.

Но не только такая работа оставалась за мной после одного случая. Князь отдал мне записку по тарифу и сказал, что, когда будет ему время, он займется этим вопросом и продиктует мне свое мнение. Я попробовал написать свое, но не смел показать его, чтобы не осрамиться. Наконец, однако, решился сказать князю, что я кое-что написал, — и сказал это очень несмело. Радость моя была неизъяснима, когда Меншиков отозвался, что он ничего не может ни прибавить ни убавить, и, подписав мое мнение, послал его в Государственный совет. Случай этот имел важные для меня последствия: с одной стороны, он показал Меншикову, что я умею не только писать, но и рассуждать, с другой — я сам удостоверился, что то, что мне кажется в моем труде хорошо, может быть действительно хорошо. Это дало мне апломб.

Скоро я познакомился с графом Бенкендорфом. Пока мы оцеплялись в Петергофе от холеры, умирал от той же болезни в Царстве Польском изгнанный из Варшавы великий князь Константин Павлович. Получив известие о смерти брата, государь послал Бенкендорфа сопровождать его тело, а этот отправил туда предварительно начальника своего штаба полковника Дубельта, оставшись в Петергофе с толстым аннинским кавалером. Этот кавалер пришел ко мне от имени Бенкендорфа просить пожаловать к графу в особенное одолжение его сиятельству. Граф попросил меня написать Дубельту, чтобы он ждал его с коляской не там, где прежде было условлено, а в другом месте: в этом заключалось то важное поручение, которого не мог исполнить толстый чиновник с Анною на шее. Когда я прочитал написанную мною бумагу, Бенкендорф рассыпался в благодарностях, а потом поздравлял князя Меншикова «с деловым человеком, которого он имел в лице своего секретаря». Это оттого, что у нас в то время считалось еще великою мудростью написать деловую бумагу; студент, магистр, оспаривающий самонадеянно догматы науки, трепетал перед первым поручением написать отношение.; Бенкендорф, Чернышев, писавшие мастерски французские письма и депеши, признавали себя несостоятельными написать официальный приказ, — и книга Магницкого о деловом слоге считалась произведением, достойным почетного места между классическими творениями.

Когда и у меня завелись подчиненные образованием выше кантонистов, и они приходили в смущение, когда я давал им поручение написать отношение. Посидев с пером в руках, они приходили ко мне с сознанием, что не знают, как начать, или какой дать оборот. «Поняли ли вы меня? — спрашивал я этих новичков. — Если поняли, — повторите, что я вам приказал». Когда они верно повторяли сказанное, я говорил им: «Так и напишите», — и видел на лице их сомнение. «Это будет не по форме», — заявляли они, и большого стоило труда убедить, что нужен смысл, а не форма. За это вольнодумство на меня даже были жалобы. Вместо того чтобы писать на разукрашенном листе: «На отношение за №… честь имею уведомить, что оно мною получено и принято к сведению», я велел напечатать in 4°: «Отношение за № таким-то в департаменте ж. дор. получено». На этих печатных бланках проставлялся пером номер и надписывался адрес. Однако какой-то департамент нашел, что я отступаю от законной формы и не соблюдаю установленного приличия.

Не знаю, веселился ли двор, живя в Петергофе, — но много шевелился. Мне было до крайности скучно. Князь Меншиков был почти целый день в движении, — то у государя в петергофском дворце, то у него в Александрии, то на разводе или на катере, то в коляске или линейке едущим куда-то; то же самое делали все придворные. Не принадлежа ко двору, я не участвовал в этих коловратных движениях, но не мог и отлучиться далеко, потому что государь давал неожиданно приказания; бумаги отправлялись в Петербург два раза в день, — а я при князе был один и составлял с писарем всю его канцелярию. Гораздо менее занятый делом, чем в ожидании дел, я бродил по одиноким, грустным аллеям Нижнего сада или сидел в Монплезире на берегу моря, предаваясь мыслям о своем ничтожестве и своем одиночестве.

В семи верстах от Петергофа жила княгиня Гагарина, прекрасная, милая, добрая, в ораниенбаумском дворце, принадлежавшем некогда ее прадеду и на котором сохранилась еще его княжеская корона; в двух верстах по другую сторону жила двоюродная сестра моя, но кордон отделял меня от них строже, чем расстояние нескольких сотен верст, особенно со стороны Петербурга; тут Петергоф охранялся военным кордоном на военном положении; со стороны же Петергофа линия шла подле собственной дачи, на половине дороги между Ораниенбаумом и Петергофом, и охранялась только пикетами; на шоссе был шлагбаум со сторожем или часовым, а инспектором этого пункта был Бунин, владелец ближайшей дачи. Отставной давным-давно моряк, дряхлый, с трясущеюся головою, Бунин так гордился поручением, на него возложенным, «охранять царскую фамилию», что сидел с утра до вечера у шлагбаума. К этому шлагбауму подходила из Ораниенбаума княгиня с княжнами, беспокоящаяся о брате и скучающая в захолустье, — и подходили мы, Дегалет и я, — сначала останавливаясь друг от друга в отдалении, а потом придвигаясь со дня на день ближе к линии, которую мы и обратили наконец в геометрическую.

Во время сильнейшего действия холеры государь усугубил меры осторожности в оцепленном Петергофе; во время обеда в Монплезире он взял блюдо с фруктами, стоявшее на столе, и бросил его в море, объявив, что это сигнал, по которому впредь никто из приближающихся к нему не смеет вкушать фрукты. Все богатство царских оранжерей осталось вдруг без употребления и сбыта, и потому мы, Дегалет и я, располагали этим сокровищем в больших размерах. Мы набивали себе карманы вишнями, персиками, абрикосами и с этим придатком были трижды, четырежды блаженны перед глазами княжон, но Бунин решительно воспротивился такому соприкосновению.

Сначала мы его надували, действуя на слабые его струны. Дача его и жена его были очень красивы.

— Чья это дача? — спрашивали мы.

— Это моя дача!

— Какая красавица! — восклицали мы при виде дамы, гулявшей в его саду.

— Это моя жена! — говорил старик, тряся головой. Растроганный нашими восторгами, он устремлял с любовью взоры на свою дачу или на свою жену, а в это время мы деятельно перегружали фрукты из наших карманов в карманы княжон; наконец Бунин догадался и, не достигнув у нас повиновения, говорил о том несколько раз князю Меншикову, — тоже бесполезно. Бунин решил наконец серьезно спросить у князя, что он посоветует ему сделать, чтобы княгиня послушалась его? Князь отвечал ему: «Расстреляйте ее!» Тут Бунин пришел в совершенный тупик и больше в дела наши не вмешивался, а заранее уходил куда-нибудь подальше, когда издали видел княгиню по дороге к шлагбауму.

Блюстителем со стороны моря был другой оригинал, майор Иванов, из матросов, бывший более 50 лет на службе, плут с тонкостью русского мужика. Как русский мужик, прикрывающий свое лукавство поддельным простодушием, Иванов, по мере повышения в чинах, очень хорошо понял жалкую роль, какая выпала бы на его долю, если бы вздумал подделываться под приемы офицерские; он усилил грубость своих манер и под маскою неотесанного чистосердечия проводил самые тонкие расчеты.

При восшествии на престол государя Николая Павловича он командовал ластовою ротою на Охте. Когда государь приехал на охтенскую верфь, Иванов, человек замечательной наружности по топорной оболванке своего огромного лица, вышел к государю с словесным рапортом вместо поднесения письменного.

— Отчего не подаешь рапорта? — спросил государь.

— Оттого, что писать не умею, ваше величество, — отвечал смело Иванов.

— Отчего же не умеешь писать?

— Оттого, что не учили; матросом — сколько хочешь, а грамоты не знаю.

Понравился государю этот сфинксовый тип, выражавший силу и прямоту; поставил он его как-то на руль своего катера, а Иванов стал бесцеремонно раскланиваться с камер-фурьером, ехавшим в другом катере с прислугою. Государю забавна была эта «наивность»; он спросил, смеясь:

— Разве ты его знаешь?

— Как не знать! Я был гребцом, а он рехткнетом, оба равные были; я выслужил 25 лет матросом, да вот скоро 25 лет офицером, — да все еще капитан, а он блюда лизал, да — ишь ты — ваше высокоблагородие!

Государь расхохотался, и Иванов произведен в майоры. В 1830-м или 1831 году наименовали его командиром петергофского порта, что дало ему право на придворную столовую порцию во все время пребывания государя в Петергофе. Иванов нашел, что он не привык есть царское кушанье, что ему нужны солдатские щи, и на этом основании выпросил себе производство деньгами по 7 рублей ассигнациями в день вместо стола в натуре, но скоро он так разлакомился, что и этого было ему мало, и он ждал только случая выпросить еще что-нибудь.

Один раз при осмотре кронштадтской гавани князь Меншиков показал государю аляповатую носовую фигуру на старом корабле «Юпитер», с которою находил сходство в лице Иванова. Государю это понравилось; проезжая в коляске с императрицей мимо вытянувшегося во фронте Иванова, государь закричал ему:

— Здравствуй, Юпитер.

Причем императрица громко засмеялась. Иванов имел дерзость сказать:

— Ваше величество, грех смеяться над старым служивым.

Он постиг благородство характера государя и рассчитал верно действие слов его на государя.

— Не сердись, старик, — сказал он, — это шутка, а в душе мы тебя ценим.

Вскоре затем Иванов, встретясь с государем, скорчил печальную рожу и на вопрос, о чем он так нахмурился, отвечал: