Записки сенатора — страница 25 из 68

Чем безуспешнее были его усилия, тем более он раздражался. Бедный государь! Один немец, путешествовавший по России, кажется, Коль (Kohl), правду сказал: «Император русский, вмешиваясь в мелочи, часто компрометируется, но надобно войти в его положение: он приведен к убеждению, что во всей империи он — единственный честный человек, а между тем любит правду выше всего: поневоле он сделался полицеймейстером».

Раздражение государя обрушивалось тяжко только на людей честных; плутам оно было нипочем, и интрига торжествовала. Так это было уже в 1838 году. Когда государь собирался ехать осматривать южные военные поселения и черноморские порты, дошло до него донесение Муравьева, корпусного командира, что в войсках, подчиненных новороссийскому генерал-губернатору Воронцову, господствуют величайшие злоупотребления, особенно в греческом батальоне, которого командир, Ломброзо-Каччионе, пользовался расположением графа; чины этого батальона не получали законного содержания и поочередно работали на хуторе Ломброзо. Государь разгневался и объявил, что не хочет быть ни в Одессе, ни на южном берегу Крыма, чтобы не видеть Воронцова.

В то время я ничего еще не знал о Воронцове, кроме того что он отлично жил и отлично принимал в Одессе и что Пушкин написал его портрет:

Полумилорд,

Полукупец,

Полумудрец,

Полуневежда;

Полуподлец,

И есть надежда,

Что будет целый наконец.

Приготовительная переписка по вояжу государя поручена была мне графом Орловым, с которым познакомил меня Меншиков. Маршрут был уже совершенно готов, как прискакал в Петербург вельможа Воронцов и, сделав некоторые визиты в Петербурге, поехал на 9 версту петергофской дороги, на дачу, поздравить с рождением — Позена!

Дня через три Орлов посылает за мною:

— Дорогой друг, все переменно! Император останется три дня в Одессе; императрица проведет два дня в Алупке у Воронцова.

Все переделано. Меня послали на курьерских в Николаев; через сутки прибыл туда князь Меншиков, а вслед за ним и государь. В Николаеве вывел Муравьев на смотр пехотный полк; государь — не в духе. На беду, в ту самую минуту, когда государь произнес первое слово команды, выбежала на площадь какая-то женщина, бросилась ему в ноги и подала просьбу! Государь вышел из себя:

— Что это за женщина? Уведите ее! — закричал он по-французски громовым голосом.

Женщину схватили и увлекли, как бешеную собаку. Полк двинулся. Государь стал бранить полк, и еще более Муравьева. Вся свита понурила голову, и смотр кончился, как похороны. Все приписывали несчастный исход смотра неуместному появлению женщины: это утешало гордого Муравьева.

Поехали в Севастополь. Там смотр обошелся еще хуже. Перед всем полком, перед многочисленною свитою государь, обратясь к флигель-адъютанту Астафьеву, сказал:

— Астафьев! Я оставляю тебя здесь и поручаю тебе восстановить, если можно, войска, которые истребил этот генерал, — указав на Муравьева.

Все это я видел и слышал из окна. Муравьев хотел тут же сказаться больным, но адмирал Лазарев, возмущенный такими сценами, убеждал генерала подождать; он уверял его, что подобную сцену должно рассматривать как апогей царского гнева, что затем должна наступить реакция; что в этих случаях государь, сознаваясь, что погорячился, старается обыкновенно загладить свою несправедливость усиленным выражением благоволения. Уговорили Муравьева; но в Керчи повторились те же сцены, и лучший русский генерал вышел из службы!

Винить ли государя? Конечно, нельзя оставить такое поведение без упрека, но нельзя судить царей, как людей частных; они в другом положении. У каждого из нас есть враги, но есть и друзья; когда враги готовят нам козни, друзья разрушают их; когда мы выходим из такта, они берут друга под руки и удерживают в равновесии. Государь — один или окруженный толпою предателей — опутывается сетью невидимою, но ощущаемою, не видя рук, ее плетущих. Он не прогрызает этой сети втихомолку, как мышь, но мечется и рвется, потому что он — лев. Предатели предлагают ему лекарство, но вместо него подают ему яд. Он, отуманенный, поражает тех, которых считает за злодеев, и вместе с тем ранит самого себя. Так я понимал государя Николая Павловича.

Кажется, в 1839 году я познакомился с Клейнмихелем и увидел в первый раз его приемы и его порядки. Они поразительны тем, что Клейнмихель был тип тогдашнего времени. Меншиков послал меня к нему для какого-то объяснения: Клейнмихель был тогда дежурным генералом. Я приехал в инспекторский департамент часов в 12 и между толпою офицеров разного оружия увидел впереди трех флигель-адъютантов, полковников: князя Долгорукова (теперь шеф жандармов), Крузенштерна (теперь сенатор); кто был третий — не помню, кажется, Урусов. Узнав, что Клейнмихель будет не скоро, я уехал и воротился во втором часу: Долгоруков и Крузенштерн все еще были там, в полной форме, ботфортах и шарфах. Через полчаса объявлено мне, что дежурного генерала не будет и что можно его видеть вечером в 7 часов, на даче по Каменноостровскому проспекту.

Я приехал туда; флигель-адъютанты были уже там; у дверей стояло четыре фельдъегеря с сумками на груди. Через полчаса вышел генерал, протирая, как со сна, глаза, кивнул головой флигель-адъютантам, кивнул мне — несколько любезнее — и подошел к фельдъегерям, спросил каждого, кто куда едет, когда полагает доехать на место, и отпустил их словами: «с Богом». Потом подошел ко мне очень любезно (потому что я не у него служил) и в заключение просил меня мимоездом зайти в его канцелярию и у правителя оной, Заики, потребовать те сведения, которые мне нужны.

Это было в июне; вечер великолепный, как бывает у нас в этом месяце, 8 часов вечера.

Я очень наивно сказал:

— Я заеду завтра, — теперь, конечно, не застану господина Заики ни в канцелярии, ни дома в такой прекрасный вечер.

— Как не застанете? — отвечал с удивлением генерал. — Заика должен быть в канцелярии всегда!

Я вытаращил глаза. Клейнмихель, протянув мне руку, прибавил:

— Заезжайте-ка, застанете непременно!

С странными впечатлениями поехал я в канцелярию дежурного генерала: там торчал кантонист, стоя у окна, расстегнутый. Так как я вошел очень скромно, то он, не поворачивая ко мне переднего фасада своей персоны, спросил грубо:

— Что вам надо?

— Господин Заика здесь?

— Какой теперь господин Заика; приходите завтра утром, известно!

— Мне Петр Андреевич сказал, что я найду его сегодня.

Писарь встрепенулся, как подстреленный коршун, и, застегиваясь, проговорил впопыхах:

— Он здесь, он сейчас будет, он пошел до ветру.

Чрез пять минут прибежал, запыхавшись, Заика. Смуглое, исхудалое, доброе и смышленое лицо малороссийского типа, с огромным улыбающимся ртом, выказывающим два ряда крупных, здоровых зубов, зеленых у корня и оканчивающихся очень белыми, как будто наточенными, резцами; обе руки держал он поднятыми и прижатыми к груди, с опущенными книзу кистями, напоминая собачек, стоящих на задних лапках.

— Извини, я только что вышел проглотить чашку чаю! — сказал он мягким голосом.

Бедняжка! Впоследствии я узнал ближе этого Заику: препочтенный человек, но загнанный и потерявший уже те струны души, на которых волнуется и звучит чувство оскорбления. Я благодарил Бога, что Он не поставил меня под такую железную руку, и говорил себе: лучше с голоду умереть, чем прикоснуться к подобному начальнику, человек предполагает, а Бог располагает.

В 1838 году князь Меншиков отрекомендовал меня графу Орлову для переписки по вояжу государя. С 1839 года начались мои беспрестанные сношения с графом Орловым и длились до самого отправления его в Париж для заключения мирного трактата в 1855 году. С 1839 года он избирал меня постоянно в правители дел всех комитетов, которых он был председателем.

Первый комитет был пустой по своему достоинству, но весьма важный по цели: разорившийся богатый архангельский купец Попов представил проект о способах возведения русского торгового судоходства и русской биржи на уровень независимости. Вздор!

Второй комитет был возбужден критикою князя Любецкого на систему питейного сбора Канкрина. Князь Друцкой-Любецкий был человек замечательный и по уму, и по наружности. Маленького роста, на толстых коротких ногах, он поворачивался всем телом, как бы вырубленный из одного куска. На короткой шее сидела огромная голова, лысая по всей передней части черепа, осеняясь только на висках и затылке седо-русыми волосами. Его лицо, чистое, белое, бледное, загоралось румянцем нежного тона, когда он воодушевлялся; когда в нем закипали чувства, румянец собирался в виде яркого пятна на каждой щеке. Нос орлиный; большие голубые глаза. Общий тип выражения: проницательность, скрытность и железная воля. Говорил он медленно, плавно, изысканно по-французски, с отличным французским произношением; отчетливо по-русски, с капризною акцентуацией слов русских. По мере течения речи голос становился сильнее, слова текли быстрее, — он был бы истинный оратор, если бы его правильные французские фразы не прерывались вставками: бо и терась. Когда поток речи его доходил до кульминации, Любецкий переходил на жесты, и с той минуты он делался смешным. Впрочем, я лично не находил в нем ничего смешного; я слушал его с напряженным вниманием, несмотря на его ежели, как слушал я и Канкрина, несмотря на его сакон; наши государственные люди были под другими впечатлениями; они ловили только ошибки просодии в речах Любецкого и награждали их улыбочками. Орлов забывал, что его хоша вместо «хотя» было гораздо тривиальнее, чем Любецкого ежели, да и Киселева кой час вместо коль скоро не отличался изяществом.

Со времени Тильзитского мира ассигнации банка стоили ровно четверть своей нарицательной цены. За десятирублевую бумажку давали два целковых и полтинник. Этот курс установился так твердо, что публика забыла уже падение ассигнаций и считала 25 копеек серебром за рубль, а рубль серебряный — за 4 рубля, то есть в народе стал монетной единицей рубль бумажный, а не серебряный. При Канкрине, когда оживленная промышленность потребовала большого числа оборотных знаков, ассигнации стали предпочитать серебряной монете; десятирублевая бумажка менялась на 2 целковых с полтинником не даром, а получала гривенник премии, — она стала дороже.