Записки сенатора — страница 28 из 68

и. Чевкин отозвался, что не получил еще указа, и потому бумаги мне отдать не может.

Я поехал к Клейнмихелю, рассказал ему, что было, и объявил, что если каждый член комитета будет считать себя моим начальником и трактовать меня, как Чевкин, то я не останусь ни одной минуты, хотя бы мне предложили весь капитал, ассигнованный на сооружение дороги. Клейнмихель потирал себе руки, приговаривая: «Я его, каналью, заставлю просить у вас прощенья».

На другое утро поехал он к Чевкину, объяснил ему с участием, что я считаю себя им обиженным и прошусь прочь; что он не знает, как доложить государю, и проч. Решили, что Клейнмихель даст Чевкину случай со мной объясниться. Вечером я был приглашен к Клейнмихелю для совещания о штатах. Там нашел я и Чевкина. Через четверть часа вызвали Клейнмихеля, и когда я остался один с Чевкиным, он протянул мне руку и сказал:

— Константин Иванович, не сердитесь на меня! Я поступил неблагоразумно, но я был под влиянием гнусной интриги, веденной против меня; когда вы ближе узнаете лиц, с которыми будете иметь дело, — вы увидите сами, что я не худший…

Мы поцеловались.

Так я попал в новую колею, но, вступив в нее, не согласился оставить князя Меншикова: это было непременным условием. Так навалил я на себя дела финляндские все, морские образовательные, морскую кодификацию и дела по сооружению железной дороги, — не считая комитетов, где я был правителем дел. Финляндия меня наиболее интересовала, но экстренность дел по железной дороге меня более поглощала материально; во мне произошел раскол.

Укрепившись в своем новом положении, Клейнмихель начал и сам интриговать против Толя. Он уверял государя, что офицеры, нужные на постройку железной дороги, не могли оставаться в ведении главноуправляющего, у которого особенная часть, шоссе и каналы: человек 30 офицеров были отчислены от ведомства корпуса путей сообщения и введены в ведение Клейнмихеля, оставаясь в списочном отношении по тому корпусу, — третья аномалия. Но едва Толь помер, что последовало в то же лето 1842 года, а за ним и Бенкендорф, едва Клейнмихель заступил на место Толя, как он же доказал государю несообразность отделения железных дорог от заведования главноуправляющего путями сообщения; строительная комиссия упразднена, а ее канцелярия обращена в департамент железных дорог, которого я назначен директором — без моего ведома. Так попал я в ряд чиновников, в первый раз по оставлении министерства финансов, однако же и тут я настоял на том, чтобы вместе с тем оставался по особым поручениям при начальнике Главного морского штаба и финляндском генерал-губернаторе.

С этих пор в памяти моей роятся воспоминания о событиях моей тройственной службы. Начну с железной дороги.

Главный комитет железной дороги, под председательством цесаревича, состоял из Канкрина, Левашова, Бенкендорфа, Орлова, князя Меншикова, Киселева, графа Толя, Клейнмихеля, Дестрема, Гетмана, Чевкина и графа Бобринского. Толь вскоре помер, как и Бенкендорф, а через год Вронченко заменил Канкрина, то есть не заменил, а только заместил. Перед кабинетом цесаревича, в первой комнате за приемною, ставили ряд столов, если не ошибаюсь, ломберных, покрытых сукном. Цесаревич садился посредине длинной стороны, подле него справа — Канкрин, слева — Левашов, первый — насупленный, неподвижный, с зеленою ширмою на глазах, второй — чопорный, накрахмаленный, или, как выражался князь Меншиков, заимствуясь из «Энеиды» Котляревского: «як на аркане жеребец». Прямо против цесаревича было мое место как правителя дел, подле меня, справа, садился, ниже своего чина, Киселев, мой тогдашний приятель, слева — Клейнмихель.

Из всего этого состава только четверо исполнены были любви к делу: сам председатель, видимо, польщенный своим званием (это было едва ли не первое важное дело, ему вверенное), но молодой, неопытный, он, видимо, затруднялся останавливаться на решении ввиду заявлений разногласящих; потом Канкрин, Киселев и Бобринский — полны желания помочь делу. Орлов был величайший невежда, искавший преимущественно случая позабавить цесаревича. Левашов подбирал звучные фразы из политической экономии и их плотностью старался возместить жидкость идей, вроде того, как китайцы вывешивают перед своими батареями изображения огнедышащих чудовищ, чтобы сделать страшнее свою артиллерию.

Бенкендорф являлся в комитет, как кавалер на раут — со всеми вежливый и обязательный, всегда рассеянный, но с четверти второго часа приходивший в тревожное состояние; тревожность доходила до лихорадочного состояния после половины второго, а в три четверти второго он просил позволения ехать по важным делам службы; едва он затворял за собою дверь, следовал общий смех, потому что все знали, что в два часа каждый день он являлся к мадам Крюденер.

Меншиков казался мало заинтересованным, или, вернее, имел вид, как будто пригласили его принять участие в комнатных играх, и если говорил, то шутя или иронически. Вронченко разыгрывал роль шута. Когда он приехал в первый раз, то обратился к Дестрему, такому же волоките, как и он сам: «Мусью Дестрем, кесь ке се? Что это? Вы толстеете, а я худею». — «Это показывает, господин министр, что, отчего вы худеете, я оттого полнею». (Общий смех.) Вронченко сделал на это очень мастерски такую мину, что показался еще глупее, чем был. (Гомерический смех.)

Когда я прочитывал статьи новой сметы, то после каждой произнесенной цифры Вронченко делал на стуле комические прыжки, и чем более смеялись, тем более он кривлялся. Клейнмихель и Чевкин имели вид сосредоточенный, оба равно под влиянием преобладающей мысли, как бы друг друга укусить; в свободные от этой мысли минуты Чевкин вторил Левашову в теориях политической экономии, но с некоторою приправою металлургии.

А. А. Бобринский вообще говорил редко; он вставал почти исключительно ради своевременных вопросов, — и тогда говорил с жаром. Кто знал его ближе, тому он известен был за человека кроткого и в высокой степени приличного, но в голосе его была какая-то жесткость, которая незнакомым могла выказывать его за человека, что называется, резкого. Клейнмихель выходил из себя каждый раз, когда Чевкин и Бобринский начинали говорить. Злобу его на Чевкина я понимаю, но что вооружало его против Бобринского — это осталось для меня загадкою.

Дестрем, гасконец в полном смысле слова, издавал звуки, как Мемнонова статуя пред солнечным лучом. Добрый и честный, но апатичный Готман был невинным эхом Дестрема. Председатель цесаревич смотрел на дело с любовью, но и с неопытностью юноши. Вся его личность производила на меня глубокое впечатление; я проникался чувством живейшего участия пред его взором, исполненным кротости и доброты, и одушевлялся глубокою признательностью к его необыкновенно приветливому обращению со мною (к живейшей досаде графа Клейнмихеля, которого он трактовал, видимо, не так дружески, как меня).

Как все переменилось! Государем он принял на себя вид суровый, неподходящий к его натуре. В отношении ко мне он не только перестал быть приветливым, но, казалось, был ко мне недоброжелателен, — а за что? — не знаю и не постигаю. Трудна была его задача! Понимать дело в существе он не мог, потому что никто не показывал ему России, — а научиться делу в этой пестрой сходке надутых ораторов, остряков, шутов, интриганов и невежд было еще менее возможно. Лучше бы оставили его наедине с Канкриным, Киселевым и Бобринским, между критикою глубокого ума, хотением ума впечатлительного и практическим знанием промышленных сил России. Живость Киселева и Бобринского возбуждала бы его духовные силы, а холодность Канкрина служила бы конденсатором мечтаний, иногда парообразных, первых двух. Это было бы сочетание классицизма с романтизмом; скептицизма, сангвинизма и гуманности, а прочих бы — кроме Толя и Меншикова — в балаган. Этих двух скоро спустили.

Собрался Главный комитет; прочитали указ о моем назначении. Я, по свойственной мне нелюдимости, не сделал ни одного визита; представился только цесаревичу, который принял меня очень благосклонно и объявил, что если мне нужно будет его видеть, то я могу являться в 10 часов утра; если же желаю говорить с ним без свидетелей, то в 6 часов, после обеда. Я не поехал даже к Бенкендорфу до того времени, пока нужно было собрать комиссию.

Бенкендорф понял уже, что против него сделано. Когда Главный комитет положил заготовить от казны землекопные инструменты, Бенкендорф назначил присутствие у себя, а не в комнате, которую Клейнмихель приготовил для этой цели в здании экзерциргауза, у Зимнего дворца, где помещалась тогда канцелярия, а теперь гвардейский штаб. В комиссии заседали граф Клейнмихель, Чевкин, граф Бобринский, Дестрем, Готман, Крафт и Мельников. Когда собрались подрядчики, Бенкендорф сказал им речь:

— Господа! Прежде всего я обязан предупредить вас, что вас здесь не будут обсчитывать; вы будете иметь дело с людьми честными, и мы надеемся, что будем иметь дело с такими же. Я для того именно и посажен сюда государем, чтобы наблюдать за справедливостью расчетов с вами.

Это было не в бровь, а в глаз. Клейнмихель побледнел, однако же не сказал ни слова Бенкендорфу после заседания. Я было забыл, что в то время, когда я поехал к Бенкендорфу с просьбою собрать комиссию, он не знал еще, что канцелярия официально поручена ведению графа Клейнмихеля. На доклад мой, что граф Клейнмихель поручил мне просить и т. д., он взволнованным голосом отозвался, что не граф, а он — председатель, что это его дело, что я обязан был спрашивать его приказания, а не графа, — говорил это с большою живостью жеста, то устремляя указательный палец на меня, то ударяя им себя в грудь. Когда он кончил, я доложил ему, что канцелярии объявлено высочайшее повеление на днях быть в ведении графа Клейнмихеля, что я считал обстоятельство это уже известным его сиятельству и являюсь сегодня к нему как посланный от своего прямого начальника. Бенкендорф смягчился и отпустил меня довольно милостиво.

Между тем Клейнмихель подрывался под кредит Бенкендорфа средствами чисто экзекуторскими. Чтобы заставить председателя ездить к нему в канцелярию, а не собирать комиссии у себя, он составил план расположения комнат канцелярии, а одну залу отделил для присутствия комиссии; на плане было это написано, и государь утвердил его. Очень нужно было занимать самодержавного расстановкою мебели и развешиванием ярлыков над дверьми! Копию с высочайше утвержденного плана препроводил он к Бенкендорфу и затем поручил мне доложить ему, что в канцелярии собралось довольно много дел к докладу и потому не угодно ли будет назначить день для собрания комиссии. Бенкендорф назначил число и прибавил: «У меня».