ридор к цесаревне, бывшей тогда нездоровою. Только государь вышел, граф Шувалов объявил мне, что представление кончено; я отвечал ему, что я еще не представлялся и явился по высочайшему повелению, потому и могу уйти не иначе, как по такому же повелению. Он отошел от меня, завидя государя, который, идя по коридору с князем Меншиковым, рассказывал ему что-то об австрийском императоре. Проходя меня, он спросил князя: «Кто это?» Я был назван, следовательно, первый акт приема совершился.
Но потом Шувалов опять сказал мне, что тут я не могу стоять, и указал мне на ширму, стоявшую за дверьми, ведущими из ротонды в залу, которая предшествовала кабинету государеву. В зале был Орлов. Я было и стал за ширмы, но, услышав, что государь в той же комнате остановился говорить с Орловым, я вышел оттуда на прежнее место, заметив Шувалову, что за ширмой делаюсь я подслушивающим разговор его величества. Он опять ко мне привязался, но тут от государя вышел Орлов и сказал мне, что государь меня ожидает у себя в кабинете.
Я был принят очаровательно ласково. Затем государь принялся рассказывать мне дело о таможенном кордоне. Это был просто великолепный доклад дела, всей его истории и настоящего положения. Государь говорил превосходно!
При рассказе дела он коснулся положения Финляндии.
— Финляндия благоденствует, — сказал он, прибавив с горькою улыбкою, — если меня не обманывают.
Я прервал государя, сказав, что его не обманывают.
— Слава Богу! — продолжал государь — и опять воротился к вопросу. Кончив тоном последнего слова, т. е. твердой воли, он сделал было шаг ко мне, когда я начал говорить:
— Государь! Цель ваша не может быть не понята, но едва ли она может быть исполнена.
Государь вдруг покрылся сильным румянцем, приподнял голову, расширил глаза и выпустил из них пук молний так, как он один умел; еще одна секунда, и последовал бы страшный взрыв, но я продолжал говорить спокойно, смотря смело ему в глаза, и видел, как улеглась буря, как выступало солнце на его выразительном лице. В первый раз я имел случай проверить слова Гартмана: «Лицо императора — это Эолова арфа, которая дрожит при малейшем дуновении, и вот почему я с ним говорю не смущаясь. Если я издаю звук, который дает ему сильное дрожание, я это сейчас вижу; я меняю объем голоса и вижу действие каждого слова. Я рассматриваю его красивое лицо, как слушают прекрасную музыку».
Что касается меня, я не изменил объема голоса, я докладывал государю, что географическое положение препятствует устройству таможенного надзора в другом месте, что протяжение финляндского берега составляет 1500 верст и прибрежье усеяно бесчисленными шхерами; что если на каждый островок поставить по одному стражу, то потребуется целая дивизия, а страж ничего не сделает, потому что в проходах между шхерами таможенные катера будут становиться на мель там, где челнок контрабандиста плывет свободно; что Финляндия представляет воронку, обращенную широким отверстием к морю, а узким — к Систербеку.
— Да, — сказал государь, — географическое положение! Вот первая основательная причина, которую я слышу, а то все говорят мне вздор. Гартман сидит верхом на конституции; Меншиков финтит. Но, — прибавил он нерешительно, — я буду иметь это в виду; я переведу туда дивизию…
Подошел ко мне, пожал мне руку и сказал:
— Прощайте, господин Фишер, благодарю вас за будущую вашу службу; я ее знаю по вашей прошедшей.
Когда я поцеловал ему плечо, он спросил меня, говорю ли я по-шведски; на ответ мой, что понимаю только шведские бумаги, — государь прибавил:
— Прошу вас говорить по-шведски, мне это нужно! — И добавил с улыбкой: — Скоро ли вы надеетесь выучиться?
— Государь! Утверждать не смею, но, говоря по-немецки и по-английски, думаю, что могу говорить через год или через два и по-шведски.
— Стало быть, через год! Смотрите же, я вас спрошу через год, — сказал государь с улыбкой и опять пожал мне руку.
Когда я вышел от государя, Шувалов смотрел на меня, как на заморского зверя. Князь Меншиков ждал меня в коридоре. Увидев меня, он вполголоса, но с жаром, спросил:
— Что же вы там делали целые три четверти часа? Это произвело впечатление! Что вы могли говорить?
— Князь, говорил император, а я не более пяти минут. Император рассказал мне о таможенном деле, и рассказал превосходно!
— Тише! Не говорите здесь; садитесь в мою карету и расскажите мне все.
В карете я все пересказал. Князь слушал меня с беспокойством и, когда я кончил, сказал:
— Любезный, вы играли большую игру!
— Может быть, что я и играл, — отвечал я, — но кажется, что не проиграл.
Князь с этим не соглашался, уверял меня, что государь мне не простит этого, и обещал в среду, при докладе, завести обо мне речь, чтобы узнать, какое впечатление осталось у государя. В среду князь сказал мне, что заводить обо мне речь не было надобности, что первые слова государя были:
— Я видел Фишера; он мне очень понравился: благородный, откровенный характер.
Меншиков оставался все-таки при том убеждении, что так нельзя противоречить государю, что то, что мне сошло благополучно, не сошло бы ему; а я допускал, что теперь, после 25-летнего царствования, князь Меншиков не мог вдруг переменить свой образ объяснений с государем, но доказывал, что если бы с самого начала своих сношений он говорил откровенно, без обиняков, то вреда не было бы.
— Вы не знаете государя, — заключил он.
— А я полагаю, что знаю его лучше, чем ваша светлость.
Дав государю слово выучиться по-шведски, я тотчас принялся за исполнение. Это казалось мне легче, чем научиться чистописанию, чтобы съездить за границу; я запасся газетами и книгами и всю зиму прилежно читал — сперва сочинения, которых содержание было мне известно, а потом, когда усвоил себе аналогию слов шведских с немецкими и английскими, перешел и к другим. Так я составил себе значительный запас слов и понимал уже без затруднения, что читал своими глазами.
Гораздо труднее было научить ухо. Самые простые фразы в устах шведа были непонятны для моего уха; я слышал звуки, замолкавшие прежде, чем слух мой умел разграничивать их. Весной сел я в коляску, взял с собой чиновника Мелартина, умевшего говорить по-немецки, пригласил его отвечать мне всегда по-шведски и отправился в Финляндию. При въезде в каждый приход являлись ко мне ленсманы; я делал им вопросы. Их шведские ответы скороговоркой отзывались в моих ушах, как шум катящихся с горы каменьев — как «в стену горох». Через неделю я начал уже слышать, где оканчивается одно слово и где начинается другое; на обратном пути я понимал уже порядочно, что мне говорили, но сам говорить не мог, потому что слова, мне нужные, прятались так глубоко в моем складе, и долго надо было рыться в памяти, чтобы отыскать их.
Господин Мелартин оказался чрезвычайно глупым: он вообразил, что моя соображательная способность стояла на уровне моей шведской диалектики, и принял на себя роль дядьки.
Финляндца понимать гораздо труднее, чем шведа; первый глотает все согласные; второй, как бы наслаждаясь гармонией своего языка, с кокетством произносит каждую букву. Швед произносит — Hvad är det (Что это?) точно так, как пишет; финляндец говорит: Waëde?
Через два месяца поехал я опять в Финляндию на месяц в сопровождении господина Хеллена — и к сроку понимал и говорил по-шведски. Это ни мне, ни государю не понадобилось.
Служба моя в статс-секретариате была необыкновенно приятна. Граф Армфельт, просвещенный, умный, добрый, редкой симпатичности; в вежливости он не уступал князю Меншикову, но в его вежливости была теплота, которой не имел Меншиков. В нем нет столько ума, как в князе Меншикове, но гораздо более сердца. Отношения наши были наилучшие. Каждое лето четыре месяца я был свободен и ездил или в деревню, или за границу. У князя Меншикова я сохранял прежние занятия, по дружбе. Различие нашего возраста сглаживалось временем. Когда я познакомился с Меншиковым, мне было 22 года, и я начинал службу, а ему за 40 лет, и он был генерал-адъютант; теперь мне было 45 лет, а ему 63; он был министр, я — товарищ министра: дружба была между нами возможна. В таком положении застал меня Восточный вопрос, разлучивший меня с князем Меншиковым.
Перед его отъездом представился неприятный случай, где Меншиков в первый раз забыл свою обыкновенную преувеличенную осторожность и поступил непростительно. В Фридрихсгаме есть финляндский кадетский корпус, содержащийся на финляндские суммы, но как военно-учебное заведение зависящий от штаба военно-учебных заведений под главным начальством цесаревича, который вместе с тем был канцлером Гельсингфорского университета. Ростовцев сочинил бумагу, совершенно достойную его купеческого происхождения. Он писал, что учителя и офицеры корпуса, получающие 300 рублей содержания за преподавание в классах, дают по 200 и 300 часовых уроков в год, следовательно, имеют от одного до полутора рублей за урок; коллеги в финляндских гимназиях получают столько же, но преподают по 150 или 200 часов, а профессора Александровского университета получают 1000 рублей и дают не более 100 уроков, т. е. имеют по 10 рублей за урок. Развесив труды на весах, как взвешивают пеньку, сало или сахарный песок, Ростовцев, с полным знанием первоначальной арифметики, вывел, сколько должны получать учителя в корпусе и сколько для сего нужно прибавить к штатной сумме.
Эту бумагу подсунул он к подписанию цесаревича, дав ей форму рескрипта финляндскому генерал-губернатору. Князь переслал ко мне это письмо при записке: «Подивитесь красноречию нового Демосфена и усильте все эти нелепости».
Я написал соображение, в котором, разобрав подробно ошибки и нелепости, сказал между прочим, что труд умственный нельзя мерить часами, что если бы это было правильно, то ротный командир должен бы был получать более содержания, чем главнокомандующий, — что низводить профессоров на степень поденщиков менее всего удобно канцлеру, защитнику и покровителю университета, что посему генерал-губернатор просит написать ему другое отношение, которое он мог бы передать в канцелярию, и просит только о прибавке суммы, с умолчанием доводов, представленных его высочеству штабом военно-учебных заведений.