На свадебном бале, стоя с молодою у буфета, он заметил одной даме: «Не находите ли вы, что я похож на пилигрима в Мекку с его дромадером?» Все эти выходки составляли, по-тогдашнему, верные признаки вольнодумца, который был в большой моде; Меншикова отзывы переходили через все уста. Он, прекрасной наружности, тончайших аристократических приемов, сделался предметом общего удивления, и в нем нашло первую пишу честолюбие, таившееся в душе его.
Возмездие не заставило ждать себя. Молодая княгиня, гордясь своим прекрасным, умным и чтимым супругом, забыла монастыри и богомолок; она жаждала случая показаться в свете рядом с изящным кавалером; наряжалась без вкуса, и чем более наряжалась, тем была безобразнее. Самолюбие князя страдало; он употреблял все средства своего ума, чтобы заставить жену сидеть дома; но ум его оказался бессилен урезонить женщину, успевшую сделаться суетною и начинавшую делаться ревнивою. Безуспешность усилий князя возбудила в нем досаду, высказывавшуюся в тонких сарказмах, но простодушная княгиня не понимала тонкостей, и оттого князь становился еще более смешным в глазах общества.
Раз вздумалось княгине участвовать в большом костюмированном бале, на который ожидали весь двор; для князя было вопросом жизни, чтобы княгини не было на бале; но когда его красноречие не подействовало на княгиню, он в насмешку сказал ей, что если она непременно хочет костюмироваться, то самый приличный для нее костюм — Жанны д’Арк. Толстая сутуловатая княгиня последовала совету и явилась Орлеанскою девою. Насмешки, по человеческой нелогичности, посыпались не на виновницу, а на ее мужа.
Ревность княгини возросла между тем до такой степени, что она прибегала к ворожеям и к талисманам; насовала тайком в карманы своего ветреного супруга каких-то корешков и пр., которые посыпались из кармана князя за носовым платком. Мало-помалу распри супружеские дошли до того, что князь, живший в особом уже доме, но еще сообщавшемся с домом жены коридором, велел заложить кирпичом вход в коридор, — и с тех пор супруги, у которых были уже сын и дочь, более не видались.
Между тем открылась князю высокая карьера. Он ездил постоянно с государем, — не выходил, как говорили, из коляски государя десять лет; поглощенный интригами Аракчеева и Дибича и заботами о сохранении царского благоволения, он, разумеется, не имел времени думать о воспитании детей своих.
Воспитание русское и по сию пору есть не более, как дрессура для салонных аллюров, а в то время, особенно в Москве, оно было еще хуже. В Петербурге родители-вельможи редко виделись с детьми, нанимали им гувернеров, гувернанток, учителей и наставниц. Учителя учили пению и игре на фортепиано и на арфе детей родителей, не умевших петь и не понимавших музыки; учили их наукам, которым отцы и матери не учились, но петербургские вельможи отлично говорили по-французски, понимали правильность английского произношения и прекрасно танцевали. За этими предметами они и наблюдали строго, и дети их, обладая объемом познаний, как у французского и английского мужиков, вместе взятых, — были ловки и приветливы. В Москве главное дело было в том, чтобы были в доме французы, француженки и англичанки; а что они делали — это все равно. Чистейшим выражением такого педагогического типа был дом княгини Меншиковой. У князька был гувернером и наставником месье Вуазон, который ничего не делал; учителя русские — подешевле — столько же делали, и не из лености, а из страха не понравиться баричу, потому что одной жалобы барича было довольно, чтобы прогнать учителя.
Для прислуги и практического развития мальчика даны ему, по обыкновению, трое или четверо мальчишек из крепостной дворовой челяди, лошади маленькие, кучер — мальчишка. Князек, разумеется, предпочитал эту компанию, которую имел право бить по щекам рукою и по спине плетью, — компании старика Вуазона. Тот, правда, проповедовал гуманность, но битые мальчишки были слишком умны, чтобы жаловаться; они за каждый рубец на носу получали подарочки, да и от родителей досталось бы им за жалобу, потому что родители детей, служащих при бариче, пользовались особенным почетом и могли обкрадывать господ более безнаказанно.
Около княжны ходили: гувернантка-француженка, компаньонки англичанка и русская и две-три девчонки.
Странно, до какой степени рутина может заступать место здравого рассудка. Тонкий, прозорливый князь Меншиков только лет пять перед сим увидел нелепость одногодков-лакеев, и то по моей инициативе. Он собирался выписать из Москвы мальчиков для внука своего Коли. По этому случаю я выразил князю удивление, что глупый обычай до сих пор не нашел своей здравой оценки. «Дать ребенку ровесников в лакеи — значит учить его всем мерзостям, — говорил я, — на вашем месте я приставил бы к Коле старика: он не станет ни забавляться с ним, ни учить его шалостям, да и Коля научится смотреть на прислугу снисходительно, не пыряя ее из угла в угол из всякого каприза. Старые люди, напротив того, должны брать прислугу из мальчиков, чтобы не стесняться посылкой их десять раз в день из одного конца дома в другой». Князь, видимо, удивился, что такая простая истина не приходила ему в голову.
Княжна занималась сплетнями в девичьей, гаданьями и чтением вздорных романов. По-английски не говорила ни слова, потому что англичанка была из московок и никогда не говорила иначе, как по-русски. Княгиня не только не замечала, как воспитывают ее дочь, но и не находила нужным смотреть за этим. Весь комплект учителей, наставников, компаньонок — нанят; следовательно, долг родительский исполнен; все эти господа и госпожи берут большое жалованье и беспрестанно капризничают и грозят оставить место, — следовательно, хороши. В этом убеждении княгиня вновь отдалась богомолкам, юродивым; благотворила подаяниями в пользу монастырей, и благотворила до того, что описали ее имение и чуть не посадили в тюрьму.
Когда сыну минуло 16 лет, привезли его в Петербург, чтобы отдать в Пажеский корпус. Князь вообразил себе всю ученость и образованность юноши в самом розовом свете. Сделал ему вопрос из истории, нехитрый, вроде того, кто был Юлий Кесарь. — Не знает. Вопрос из географии: какой главный город Швеции? — Не знает. Написал две дроби для сложения — не умеет! Стал диктовать сыну. Этот написал каракули совершенно без орфографии. Заставил читать. Спотыкается, как по вспаханному полю в сумерках. Любовь к изящному изобразилась в юноше коллекцией ямских уздечек и кнутов. Доблести, которыми он хвастался, заключались в вымыслах о страшных побоях ямщиков, которых он никогда не бил.
Опять возмездие! Отчаяние в сердце и забота о помощи. Отыскали в Пажеском корпусе Жирардота, отдали юношу к нему для образования за огромные деньги, — и опять тем и кончилось попечение о сыне. Впрочем, он принят в корпус, стало быть, дело в порядке, но через год не перевели его в следующий класс. Пришлось выходить в армию. Опять дорогие учителя, они втерли его в артиллерию, а отсюда артиллерист переведен в лейб-гусары. Когда Бенкендорф взял гусара в адъютанты, безграмотность выплыла снова наружу. С этих пор до настоящей минуты жизнь моего старика, князя Меншикова, представляет непрерывную цепь страданий и унижений ввиду невежественного сына.
— Боже мой, Боже мой, — говорил мне часто князь, судорожно потирая рукою грудь над сердечною полостью. — Я не сумею вам высказать, как я страдаю, видя, что у моего сына нет ни капли дворянства.
Дочь вышла еще лучше. Я получил от нее записочку[4] в следующей форме, написанную самым невозможным почерком:
Эта записка есть все-таки выражение ее наименьших недостатков. Князь был в постоянной насильственной переписке с нею; она награждала его через день ругательными письмами. В первое время эти отношения не волновали его. Занятый своим расшатавшимся политическим положением, утешаемый приращением своего капитала, он со смехом, хотя и горьким, прочитывал послания своей Лукреции Борджиа, но вот рушится его политический эшафодаж, и в это же время доходит до его сведения, что Вадковская в долгах и что ее сажают в тюрьму. Поневоле, из опасения скандала, пришлось заплатить несколько десятков тысяч.
Испытав брешь и в честолюбии, и в своих капиталах, князь теряет скептицизм. Он чувствует себя одиноким и в свете и в семействе; я один остаюсь ему верен и еще несколько человек; но я один был так близок и так деятелен в смутные его минуты, что он вверяется мне безгранично, после того, что всю жизнь свою не вверялся никому ни на волос. Во всем его роде был один представитель его потомства, Вадковский; он, так сказать, купил его у дочери своей, учредил в его пользу майорат из 40 тысяч десятин и полюбил его с нежностью, доходившею до смешного. Коля Вадковский умирает, унося с собою и развлечения старика, и его надежды на продолжение своего рода. Он так любил этого мальчика, что возненавидел сына своего за то, что тот не любил Колю. Один раз, после обеда, сел он против меня, протянул ко мне обе руки и сказал мне умоляющим голосом:
— Константин Иванович, будьте покровителем моего бедного Коли! — И заплакал.
Князь хотел назначить меня опекуном своего внука, но я на это не согласился; я не хотел вступать в дела с его дочерью, которую сам отец не называл уже иначе, как cette femme infernale — эта несносная женщина. Тогда он решился в завещании своем возложить на меня власть и обязанность определять наибольший предел суммы, которую дворянская опека могла разрешать расходовать для Коли. Он оставлял ему все свое благоприобретенное имущество. Я уговорил его на два исключения: во-первых, оставить Коле деньги, не называя суммы, кроме находящихся в московской конторе, и, во-вторых, завещать библиотеку не Коле, а Московскому Университету. Я уговаривал его не оставлять Коле денег свыше 50 тысяч рублей, но князь прислал ко мне фондов на 100 тысяч талеров. Мы условились, что деньги я буду хранить у себя без всякой расписки в их получении. После каждого неблагосклонного отзыва князя Владимира о Коле, князь приносил мне новые фонды, которых накопилось до 350 тысяч рублей, а с теми, которые я приобрел на проценты с них, они представляли сумму до 400 тысяч талеров. Я клал их в банк на имя князя, но до моего востребования, кроме 18 тысяч рублей, которые положил на свое имя.