Записки штурмовика — страница 17 из 41

– Что правильно, то правильно – в Нюрнберге соберется тысяч двести СА, еще черт знает, что может выйти…

Я подумал: «Значит, нам, СА, уже нельзя доверять? Дожили!»

Когда приехали в Нюрнберг, на вокзале нас встретили штурмовики-квартирьеры. Они дали нашему штурмфюреру листок бумаги, на котором было точно отмечено, где мы будем ночевать и как туда нужно идти. Мы сразу все нашли.

Вечером накануне съезда мы ходили осматривать поле, где будет парад и откуда будет пущен фейерверк. Этот фейерверк будет забавной штукой. Нам объяснили, что для его подготовки уже три недели работают пятьдесят специалистов и двести рабочих. Говорят, что будет пущено пять тысяч тяжелых ракет и десятки тысяч легких. Эти ракеты будут видны на площади в пятьдесят километров. Такого фейерверка нигде в мире еще не устраивали. В Нюрнберг привезли двадцать вагонов цветов, пятнадцать тысяч больших знамен и флагов, тридцать тысяч метров материи для украшения. Потом еще привезли двести вагонов соломы для матрацев СА и НСБО.

На другой день начался съезд. На поле состоялся парад. Мы проходили перед Адольфом Гитлером военным маршем. Потом шли чиновники разных управлений нашей партии; их тоже было около пятидесяти тысяч человек. В двенадцать часов начал говорить Адольф Гитлер. Я все ждал, что он объяснит нам свою политику и все станет ясным. Но вождь говорил, по-моему, о второстепенных вещах – о прежней борьбе, о большевизме, о красной опасности, о расах. Потом он говорил о героях, о германской культуре, о наших предках.

Когда мы возвращались на ночевку, Генке мне сказал:

– Вот видишь, какой прекрасный оратор наш вождь. Он сегодня говорил то, что мы не раз слышали, а все-таки вышло это у него здорово. Самое трудное дело – это уметь много говорить и ничего не сказать. Таким вождем, как Адольф Гитлер, можно гордиться!

Я посмотрел на Густава. У него никогда не поймешь – шутит ли он или говорит всерьез. Лицо у него было, однако, совершенно серьезное. Вот странный парень: он у нас единственный читает Гитлера «Моя борьба», Розенберга, Федера, Геббельса. Даже когда он спит, эти книжки лежат у него под головой. Когда наши спорят, он всегда достает одну из книжек и читает, но от его чтения у меня в голове получается еще большая путаница. Его у нас называют профессором.

Когда мы сидели в парке, Генке прочел мне письмо Гитлера к Отто Штрассеру, напечатанное еще три года назад. Там сказано: «Широкие массы не могут иметь идеалов, им нужен только хлеб и зрелища. Мы хотим создать новый слой господ, и масса должна им повиноваться». Потом Адольф Гитлер еще писал Штрассеру, что масса – это биллиардный шар, который летит туда, куда его толкает кий.

– Гитлер не мог этого написать, – сказал я.

Генке ответил, что он не видит ничего плохого в этих словах: вождь лишь говорит, что каждый должен помнить о своем месте.

– А впрочем, – заметил Генке, – не имеет смысла подробно копаться в этих вещах.

Вечером был зажжен фейерверк и продолжался около двух часов. Все небо горело, было светло, как днем. Действительно, такого фейерверка никто никогда не видел.

Ночью, лежа на матраце, я попытался разобраться в событиях. Неужели Гитлер действительно смотрит на нас, как на стадо? Почему он сегодня не сказал ничего нового? Почему тратят столько денег на фейерверки, – вместо этого можно было бы накормить несколько сотен тысяч голодающих детей…

Съезд партии продолжался три дня, но ничего интересного не произошло. Наши СА очень оскорблены тем, что их не допустили к охране съезда – всюду торчат эти СС. Генке успокаивал недовольных и говорил:

– Нечего браться не за свое дело – нам полагается маршировать и бить, кого прикажут. Теперь «третья империя», которую мы сами создали, и нужно быть довольными победой.

5 сентября мы погрузились в вагоны и отправились обратно. Вот уже мы вновь в Берлине. У нас, оказывается, введены новые порядки: нельзя выходить из казармы без разрешения начальника. Фон Люкке, Граупе и даже шарфюреры обращаются со штурмовиками все грубее и грубее.

Вчера вечером я сидел на койке и болтал с Решке. Он рассказывал, что, когда я был в Нюрнберге, во дворе тюрьмы отрубили голову одному коммунисту. При этом присутствовало около ста человек, в том числе пятьдесят СА; были еще какие-то чиновники из суда, тайной полиции и вообще много всякого начальства.

– Посреди двора стояла деревянная плаха. Коммуниста привели в семь часов утра. По сторонам его шли вооруженные СС. Он шел твердым шагом, сжав зубы, но был бледен. Ему приказали снять воротник; он это сделал сам. Прежде чем опустить голову на плаху, он громко прокричал: «Да здравствует советская Германия! Да здравствует мировая революция!»

Потом хотел еще что-то крикнуть, но помощник палача схватил его за волосы и прижал голову к доске, а палач изо всех сил ударил топором. Туловище и голову бросили в ящик и куда-то отвезли. Полицейские офицеры и чиновники закурили папиросы, и один рассказывал, видимо, смешную историю, так как все смеялись.

К концу рассказа Решке к нам подошел Густав Генке и молча слушал. Решке закончил рассказ словами:

– Я бы никогда не мог так держать себя, как этот коммунист.

Генке тихо добавил:

– Это потому, что он знал, за что погиб.

Меня удивил тон Генке. Я спросил его, не жаль ли ему коммуниста. Генке ответил, что штурмовик не должен никого жалеть, кроме самого себя, для чего есть очень много оснований. Решке спросил:

– Какие же это основания?

Густав спокойно ответил:

– Вот вы оба уже второй год, как носите коричневую рубашку, ничему толком не научились и то, что знали, забыли.

Потом он начал рассказывать историю: несколько сот лет тому назад тоже бывали наемные войска, их называли ландскнехтами; все кончалось обыкновенно тем, что они гибли. Ими торговали короли и генералы.

– Нам это, к счастью, не угрожает, – продолжал Генке, – так как нас никто не купит. Нам нужно только немного потерпеть, пока начнется настоящая война, и тогда мы сумеем погибнуть за «третью империю». Нам поставят памятник, и каждый из нас сможет рассчитывать стать в конце концов «неизвестным солдатом», на могилу которого будут нести венки. Фон Папен сказал, что для настоящего немца единственно достойной смертью является смерть на поле битвы.

Я опять не понял, серьезно ли говорит Генке или смеется над нами. Странно, что с ним говорят все вежливо и даже в шутку не называют его, как обычно других, свиньей, ослом и т. п.

Сегодня утром я пошел домой посмотреть, что там делается. Отец все еще без работы, мать продает разные вещи – в общем, плохо. Я хотел бы им оставить пару марок, но нам теперь денег выдают очень мало, самому едва хватает. Фрица не застал дома, мать о нем как-то избегает говорить. Боюсь, что он стал коммунистом, и мать не хочет мне об этом сказать. Надо было бы предупредить его, чтобы он остерегался, – иначе схватят парня и сдерут с него шкуру. Я однако ничего не сказал, так как мне, штурмовику, это неудобно. Боюсь, чтобы из-за Фрица я сам не вляпался. Узнают, что это мой брат, и выставят меня из СА. Куда я тогда денусь?

25 сентября 1933 г.

Хотя уже прошло пять дней, но я все еще сжимаю кулаки и стискиваю зубы, когда вспоминаю о том, что произошло со мной.

Дело в том, что я и еще несколько наших парней затеяли ссору с двумя СС за то, что один из них в пивной нахально толкнул одного нашего товарища. Охранники попробовали выхватить револьверы, но мы их здорово обработали и отобрали оружие. Утром 19 сентября мы явились к Граупе и сдали ему отобранные револьверы. Он, не говоря ни слова, исчез; потом он вернулся и со злорадной улыбкой сказал, что с нами хочет говорить фон Люкке. Я и еще трое ребят, в том числе Генке (не знаю, почему он присоединился к нам – он ведь в драке не участвовал), поднялись на второй этаж к командиру.

Не успели мы войти, как фон Люкке налетел на меня, размахивая кулаками:

– Из-за таких скотов, как вы, у меня одни неприятности! Как вы смели поднять руку на СС, вы – босяки! Давно ли ты, Шредер, шлялся по улицам с голодным брюхом?

Меня это чертовски взбесило. Я выступил вперед и сказал, что национал-социалистская революция победила лишь благодаря нам, что только мы, штурмовики, ее охраняем и защищаем, что я не позволю, чтобы на меня орали, – у меня самого неплохая глотка.

Люкке побагровел, как рак, и не успел я опомниться, как он изо всех сил ударил меня по лицу.

Я сначала едва не свалился, потом хотел броситься на фон Люкке, но чья-то сильная рука, как тисками, ухватила меня за локоть. Я обернулся и увидел Густава Генке. Он посмотрел на меня пристально и тихо сказал:

– Надо уметь держать себя в руках.

Потом он схватил меня за плечи и вытолкнул из комнаты. По дороге я услышал собачий лай фон Люкке:

– Теперь будешь знать свое место, свинья! В следующий раз поедешь в Дахау.

В диком бешенстве бросился я в казарму и, как безумный, бил кулаком по чему попало. Один из СА, бывший в казарме, пытался меня успокоить:

– Ну, подумаешь, какая важность – дали в морду; вот если бы выбросили из СА или послали в концентрационный лагерь – это другой табак.

Я зарычал на него:

– Замолчи, или убью!

Потом подошел Гроссе и сказал:

– Благодари Генке, что он тебя выгнал, иначе Люкке тебя бы пристрелил: ты не первый и не последний.

В этот момент в казарму вошел Густав. Он насвистывал песню Хорста Весселя и держал руки в карманах. Ко мне не подошел, а взял книгу Розенберга и лег на свою койку. Я понимал, что он меня спас, но в то же время чувствовал к нему злобу: если бы не Генке, я бы изукрасил толстую морду этой офицерской свиньи.

Я стискиваю зубы и чувствую на щеке отпечаток пальцев этого негодяя. Мне кажется, что все видят эти позорные следы у меня на лице. Вынимаю из записной книжки маленькое зеркальце, смотрю: левая щека горит, и верхняя губа припухла. Меня охватывает свирепая ненависть; я чувствую, что испытал бы ни с чем не сравнимое наслаждение, если бы мог вцепиться зубами в горло фон Люкке.