Записки случайно уцелевшего — страница 21 из 54

Опять же, забегая вперед, скажу здесь, что вскоре мы все, включая нашу единственную даму, столь необычно нареченную при рождении, разъехались по разным фронтам. Даже Юра Смирнов стал военным. В сорок четвертом году я встретил старшего лейтенанта Смирнова в Мурманске, где он был переводчиком от наших ВВС при приемке американской техники. Правда, через пять лет он за это поплатился многомесячным содержанием на Лубянке. Но в данном контексте мне важнее сообщить, что все расписавшиеся тогда на испанском ликере остались живы и что Юра самоотверженно уберег эту магическую бутылку от настойчивых посягательств на нее со стороны многочисленных друзей. Однако распить заветный ликер в полном составе нам удалось лишь в сорок седьмом году.

А тогда, в сорок первом, многое в наших судьбах сложилось совершенно непредвиденно.

Из событий тех дней мне хочется прежде всего рассказать о нашем посещении штаба Московского военного округа, которое хотя никак не сказалось на нашей дальнейшей участи, но тем не менее запомнилось. Трудно теперь уже восстановить, по какому случаю мы трое на другой день очутились на Чистых прудах, где нас настигла очередная воздушная тревога. И тут же мы попали в бомбоубежище «Московской правды», где я неожиданно повстречал своего давнего знакомого, в ту пору заведовавшего военным отделом «Вечерней Москвы» (в будущем ее многолетнего редактора) Семена Индурского.

Тревога оказалась длительной, и мы успели поделиться с Семеном своими сложностями.

- Вот что, ребята, - сказал Семен. - Я такие случаи знаю. Вас теперь следователи и прокуроры затаскают. Поэтому мой вам совет. Завтра мне надо быть в штабе МВО, так вот, поедемте со мной. Я вас сведу с хорошими людьми в разведотделе, они с вами поговорят, вы им расскажете, что и как было, зато потом на все прокурорские дознания вы сможете отвечать, что уже давали показания на Раушской набережной. Думаю, после этого от вас отвяжутся...

Все было сделано так, как наметил Индурский, полностью взявший на себя организационную сторону визита. В штабе МВО с нами беседовали толковые и деловые люди. Их вопросы преследовали одну цель -собрать как можно больше данных о положении за линией фронта. Менее всего им хотелось нас в чем-то уличить. Мы распрощались с симпатичным капитаном, записавшим наши показания, и уже направились было к выходу, когда вдруг догнавший нас на лестнице боец громко и внятно произнес:

- Окруженцев требуют к члену Военного совета!..

Озадаченные таким внезапным оборотом дела, мы

уже через минуту стояли навытяжку перед дивизионным комиссаром Телегиным, который, скептически оглядев нас, задал вопрос в лоб:

- Свидетелями каких гитлеровских зверств по отношению к мирным жителям вы были? Нужны точные сведения - где, когда и тому подобное...

Увы, таким материалом мы не располагали, о чем Фурманский сразу стал докладывать, пытаясь объяснить дивизионному комиссару, что сколько-нибудь значительные населенные пункты, тем более с немецкими гарнизонами, мы обходили стороной, а первые две недели вообще не вступали в контакт с местным населением.

Но Телегин не дал ему договорить. Его внезапно обуял припадок начальственной ярости. Дивизионный комиссар внезапно выскочил из-за стола, оказавшись совсем невысокого роста, и тем комичнее он выглядел, когда вдруг стал топать на нас ногами, кричать что-то нелестное про ополченцев, думающих только о спасении своей шкуры, про трусов-интелли-гентов, про неслыханные бедствия народа...

Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не звонок по вертушке, который мгновенно пресек все эти гневные тирады. Телегин же перстом указал нам на дверь, и, сопровождаемые его адъютантом, мы молча покинули начальственный кабинет.

Кажется, Индурский, присутствовавший при этой дикой сцене, был огорчен столь нелепым исходом своего предприятия куда больше, чем мы. И вообще, как потом оказалось, его замысел был несколько наивен. Все наши последующие ссылки на показания в штабе МВО не производили на следователей ни малейшего впечатления. Скорее даже наоборот - усиливали их подозрительность.

Но в тот день я еще относился ко всему происшедшему с юмором. В тот день я еще не мог предполагать, что в ближайшее время мне придется в очередной раз пройти через анкетные и всякие иные круги чистилища не где-нибудь на фронте, а в самой Москве, в непосредственной близости от Лубянки, где про меня знали все на свете.

Не буду рассказывать подробно, как мы трое после тщетных многодневных поисков обнаружили наконец наш пункт сбора политсостава Западного фронта, который перебрался на восток от Москвы и находился теперь на какой-то (не помню уже какой) станции Горьковской железной дороги. Как нас там не приняли («Двое беспартийных, а третий, видите ли, и вовсе утратил свой партбилет в окружении»). Как нас отфутболили в конце концов по нашим райвоенкоматам («Вы же не призывались, а дивизия ваша расформирована, вот и отправляйтесь по месту жительства»).

Упомяну только о том, что участливый и вполне интеллигентного вида писарь моего Ростокинского военкомата, наставляя меня, как заполнять анкету (мы были одни в комнате), пришел от моих предварительных устных ответов в ужас.

- Вы с ума сошли! - всплеснул он руками. - Неужели так и напишете, что были в окружении и целый месяц провели на оккупированной территории?.. Хорошенькое дело!.. И что по-немецки читаете, тоже напишете? Да вы понимаете, что вас ждет?!.

Интересно, что бы он сказал, если бы я вдобавок правильно ответил на вопрос о репрессированных родственниках да еще указал бы, за что моя сестра угодила на Колыму... Но об этом я, как всегда, умолчал, конечно. На все же остальные вопросы анкеты ответил сущую правду, несмотря на доброжелательные поучения писаря.

Той же тактики я придерживался и с военным следователем. Это был молодой человек, примерно моего возраста, но в отличие от большинства своих сверстников еще не понюхавший пороха, а потому совершенно не представляющий себе ни характера современной войны, ни реальных обстоятельств, сложившихся к тому времени на советско-германском фронте. Для него окружение было, прежде всего пребыванием советского человека на оккупированной территории, то есть потенциальной возможностью стать лазутчиком врага. Следовательно - криминалом. Не таким, правда, как плен, то есть преступление уже свершившееся, но все же...

Он долго внушал мне эту мысль, а потом поинтересовался, убил ли я в окружении хоть одного немца. Я сказал, что вполне вероятно, но поручиться не могу, потому что мы вступали в стычки с гитлеровцами, только когда нам приходилось отстреливаться от них, а происходило это почти всегда ночью, почти всегда в темноте, причем мы обычно были в роли преследуемых, ибо преимущество в силе никогда не было на нашей стороне.

- Ну и что ж, что не было, - снисходительно заметил он. - Допустим, вы трое решили бы сами, без приказа, на свой страх и риск напасть на немецкий гарнизон... Вот это было бы доблестью, - поучал он меня. - Конечно, вас бы в результате уничтожили, но перед смертью вы бы успели двух-трех гитлеровцев укокошить...

- Мне кажется, что такая тактика рассчитана не столько на войну, сколько на самоубийство, - возразил я, вспомнив политрука в кожаном реглане. - На фронте она если и оправдана, то лишь в безвыходном положении. - Почему-то мне не хотелось рассказывать ему, как я надел веревочку на спусковой крючок моей винтовки. Но согласиться с ним я тоже не мог.

- Во всяком случае, - убежденно заключил следователь, - для подлинно советского человека самоубийство должно быть предпочтительнее плена... Вот вы, стараясь выйти из окружения, вы же спасали себя, а не родину...

Примерно такой философский спор вели мы с этим самоуверенным, интеллигентным молодым человеком, который все время многозначительно хмурился и давал мне понять, что я ему не нравлюсь. Характерно, что, ведя допрос, он менее всего интересовался реальными обстоятельствами моих скитаний по ту сторону фронта и более всего стремился внушить мне чувство неизбывной вины. Самое слово «окруженец» было для него неоспоримым позорным клеймом, и он жаждал меня им припечатать. Должен признать, что «выкручивал руки» он не без иезуитской изощренности, доставлявшей ему, очевидно, профессиональное удовлетворение и сознание превосходства над своей жертвой. Он был рожден для самоутверждения через демагогию, и чем меньше его удовлетворяли мои ответы, тем больше он оставался доволен собой. И если бы в Ростокинский военкомат не пришел бы сразу запрос на меня (о чем будет рассказано чуть ниже), то я бы наверняка с его помощью загремел.

Тут же замечу, что месяц спустя меня снова вызвали к военному следователю, но уже не по месту жительства, а по месту службы, то есть по линии Воениз-дата. Все-таки клеймо окруженца преследовало меня и не давало кому-то покоя. Но на этот раз допрос носил чисто формальный характер. Следователь был из раненых фронтовиков и хорошо понимал, что значило угодить в окружение на Западном фронте в октябре. Он ставил вопросы деловито, записывал мои показания бесстрастно, но за его протокольной сухостью не было ни грана враждебности или предубеждения. Он выполнял свою служебную обязанность, и только. То есть выяснял, как было дело.

Однако получилось так, что тогда, в военкомате, я был обеспокоен отзывами о моей персоне не столько военных юристов, сколько военных врачей. Видно, окружение все же изрядно измотало мой организм, настолько, что даже в тот критический для страны момент медицинская комиссия признала меня (впрочем, как и до войны) ограниченно годным. И поскольку у меня здорово распухли отмороженные пальцы на ногах и особенно на руках и что-то свистело в легки,х, мне пока что дали направление в госпиталь.

Со странным чувством вышел я из военкомата. Впервые за четыре с лишним месяца я остался вдруг один-одинешенек. Вне команды. Начиналась, как писали в прошлом веке, какая-то новая страница в повести моей жизни. Перед лицом непредсказуемого будущего я внезапно ощутил страшную заброшенность. Меня неудержимо потянуло на люди, и я, отмахнувшись пока от госпиталя, поехал опять в клуб. Первый, кого я там увидел, был Михаил Эдель, тот