Записки случайно уцелевшего — страница 43 из 54

17


В молодости мне более всего интересно было писать о поэзии. Быть может, потому, что еще в подростковом возрасте передо мной встал вопрос, на который я долгие годы - а в отрочестве годы все длятся и длятся - никак не мог ответить самому себе: кто же мне ближе, Есенин или Маяковский? Выразитель приватных чувств или властитель общественных дум, как мне представлялось тогда, в двадцатые годы. В конце концов я отдал предпочтение Маяковскому, но только раннему. Обреченность я уже ощущал у обоих, но тоска бунтующая, тоска смертельно рождающегося будущего говорила мне больше, чем тоска смертная покорного расставания с прошлым. А может быть, все дело в том, что я Маяковского тогда часто видел и слышал (в последний раз - на авторской читке «Бани» в Доме печати), в то время как Есенина видел только однажды, да и то на улице, так что магнетического воздействия личности поэта испытать не мог.

Но сейчас мне ясно и другое. Самоубийство Есенина не могло стать моей личной трагедией хотя бы по причине моего подросткового возраста. В то время как самоубийство Маяковского (спустя четыре с лишним года) неожиданно стало для меня глубоким нравственным потрясением. По-видимому, первым из такого рода событий, рано или поздно заставляющих юношу задуматься о жизни и смерти и вообще о смысле бытия на примере чьей-то судьбы, внезапно показавшейся близкой. Потрясением, тем более удивившим меня самого, что я к тому времени хотя и почитал Маяковского, но уже не принимал на дух его «горлопанство», особенно в творчестве последних лет. Больше того, «Клопа» и «Баню» сразу невзлюбил за плоские остроты, смысловые натяжки и огрехи вкуса. А тут вдруг этот выстрел, почему-то так резко ударивший по моему самосознанию. Словно его вспышка внезапно высветила мне в лирике Маяковского настолько острое ощущение трагедийности XX века, а тем самым и драматизма предстоящего мне существования, что я как-то сразу почувствовал себя взрослым.

Мне было семнадцать лет, и шел я тогда еще по технической стезе, но стойкое читательское влечение к стиху уже «достало» меня, да и литературные интересы постепенно отодвигали на периферию сознания все прочие.

Когда кто-то из знакомых сообщил по телефону сенсационную новость - «Маяковский застрелился», - я, разумеется, не поверил. Но все-таки быстренько собрался и поехал в Дом печати (куда благодаря содействию друзей уже был вхож). «Вранье, конечно, но надо удостовериться, что вранье». И действительно, в Доме печати никто ничего не слыхал. За столиком усердно питался Савва Морозов, но и ему ничего не было известно на этот счет. В зале обычным порядком шло какое-то мероприятие.

А на другой день - газеты: «.. .Товарищ правительство...»

Вместе со своим сослуживцем Изей Людковским (ныне, насколько я знаю, он крупнейший специалист по железобетонным конструкциям, доктор технических наук) я, согласно газетному извещению, отправился вечером в ФОСП, на Воровского, 52. Сейчас в это трудно поверить, но во дворе «дома Ростовых» было абсолютно безлюдно, да и внутри, когда мы поднялись в вестибюль, где уже выставили для прощания гроб, я различил сквозь царящий полумрак человек двадцать - тридцать, не больше.

Маяковский был выхвачен из темноты прицельно направленным лучом яркого света, в котором множество раз описанные потом металлические подковки на торчащих из гроба толстых подошвах заморских башмаков сверкнули и для меня. Я отошел в сторонку и оттуда, из полумрака, с удивлением смотрел на лежащего Маяковского. Мертвого!.. Думая о непостижимости случившегося, я не сразу заметил, что у гроба тем временем выставили почетный караул, причем в ногах у покойного стоял впервые мной тогда увиденный Пастернак в паре с моим Изей. И это тоже выглядело как-то нереально, даже можно сказать, несерьезно. Но писателей было так мало, что Изю, случайного здесь человека, попросили принять участие в церемонии.

Зато в день похорон, когда мы с Изей, удрав с работы, опять явились в ФОСП, нас не пустили даже во двор, уже до отказа запруженный людьми. А к закрытым воротам с обоих концов улицы подходили все новые и новые толпы людей, желающих проститься с Маяковским. Убедившись в тщетности наших попыток проникнуть за ворота, мы с трудом выбрались из этого людского скопища, обогнули смежные дома и через Кудринку вышли на улицу Герцена. Там не без труда перелезли через прилегающий к зданию ФОСПа глухой, но не высокий каменный забор и к выносу гроба заняли позицию во дворе, невдалеке от заменявшей катафалк обтянутой кумачом и крепом полуторки, в кузове которой по углам стояли молодые ребята из «бригады Маяковского».

Когда гроб водрузили на машину, за руль сел Михаил Кольцов. В стоявшее за полуторкой «рено» самого Маяковского сели Брики. Траурный кортеж медленно выехал за ограду и двинулся вниз по Воровского, заполонив почти из конца в конец всю улицу.

Я шел за гробом Маяковского до самого крематория, где к тому времени еще никогда не был. То ли потому, что вокруг меня тогда почти не умирали, то ли потому, что крематорий лишь недавно построили. Но и тут за ворота пускали далеко не всех, и я не попал. Изю своего я давно потерял в толпе и возвращался домой один. У меня было достаточно времени, чтобы в трамвае заново обдумать происшедшее. И вообще мне кажется, что те дни значительно продвинули мое понимание жизни в сторону неизбежности ее трагических противоречий и необходимости примирения с этой невеселой константой бытия. И так уж у меня с тех пор повелось, что день смерти Маяковского я считаю датой своего духовного совершеннолетия.

А тридцать лет спустя я шел за гробом другого великого русского поэта - Бориса Пастернака. И тоже думал о том, что значил он в моей жизни. Как много в нас, его современниках, и в нашей поэтической культуре от его жизнечувствия, какие неведомые прежде возможности художественного постижения мира он в нас вложил. В сущности, думал я, вся моя зрелая жизнь прошла под знаком Пастернаковой художественной мысли.

Тот день начался с раннего звонка моего друга Апта, известного переводчика Томаса Манна. Он рассказал, что у пригородных касс Киевского вокзала время от времени появляется рукописное объявление, извещающее граждан о том, что сегодня в таком-то часу в Переделкине хоронят Пастернака. И хотя чья-то злобная рука этот плакатик упорно срывает, но такой же на его месте вскоре появляется снова. Дело в том, что официальное траурное объявление, опубликованное накануне в «Вечерней Москве» и извещавшее о кончине «члена Литфонда Бориса Леонидовича Пастернака», не содержало указания на время и место похорон. А тут - полная ясность.

Звонок Апта был продолжением наших вчерашних разговоров на эту тему с общими знакомыми. Трезвые головы настоятельно предостерегали от участия в похоронах, убежденно доказывая, что это как раз тот случай, когда каждый явившийся может ожидать крупных неприятностей, а уж на заметку-то его возьмут непременно. Что ж, предостережение звучало резонно, особенно применительно к моим обстоятельствам, о которых ни Апт, ни другие мои знакомые, конечно, не подозревали. И все же и я, и Апт решили ехать. Только я, как и в других подобных случаях, сославшись на какие-то житейские дела, могущие меня несколько задержать, предложил ехать порознь. Но, оказывается, Апт и сам хотел избежать всякой видимости «умышленного сговора» и «коллективных действий».

Удивительно все-таки, как многолетний административный гнет вырабатывал в людях самого различного опыта сходные навыки социального поведения. Двумя часами позже, уже стоя в длиннейшей очереди, несколькими витками заполонившей весь участок Пастернаковой дачи, я наблюдал непредумышленные проявления той же тенденции: люди, пожелавшие проститься с любимым поэтом и для того приехавшие сюда, в Переделкино, по двое, по трое, а то и большими группами, едва войдя за ограду, старались, словно предварительно условившись, продемонстрировать свою единичность, свою обособленность от других. Свою «отдельность». То есть, говоря военным языком, первым долгом стремились рассредоточиться.

И даже встретив в толпе знакомых - а публика тут собралась профессионально, да и духовно тоже более или менее однородная, так что все друг друга пусть шапочно, но знали (кроме иностранцев, преимущественно из посольств, которых легко было отличить по их съемочным камерам новейших типов), - каждый всячески подчеркивал свою сепаратность. Чтобы в случае чего отвечать только за себя и не давать пищи для подозрений в причастности к заранее организованной акции. Такая унифицированная тактика, интуитивно подсказанная самым разным людям постоянной опасностью массовых преследований, выработалась в нашем обществе еще в сталинские времена и давно стала безусловным рефлексом, вернее - социальным инстинктом советского человека. «Не скопляться!..»

Вон немного впереди стоит в очереди звонивший мне Апт. А там, чуть в сторонке, уже побывавший в доме Вильям-Вильмонт. А дальше еще один мой «комбатант» - Осип Черный. Здесь и все понимающий Ры-качев. На приступочке у входа в дачу Паустовский успокаивает плачущую Ивинскую. Там и сям я вижу достойных людей (будущих новомирцев и «подписантов»). Если не ошибаюсь, вдалеке мелькнула внушительная фигура Левы Копелева... Вон Феликс Светов... Кого-то в толпе ищет Кома Иванов... Вон Наум Коржа-вин... Через несколько человек - Володя Корнилов... Промелькнуло и исчезло лицо моего шурина Мельникова, того самого, который Мельман... За ним, кажется, Станислав Рассадин... Но мы лишь слегка киваем друг другу. Мы здесь - каждый сам по себе...

Вспоминая теперь эти похороны, я невольно прихожу к мысли о том, что нынешний историк был бы вправе рассматривать их в качестве первого стихийно получившегося сбора грядущих шестидесятников.

В том, что наша осторожность не плод больного воображения, я лишний раз убеждаюсь, когда в порядке живой очереди оказываюсь наконец возле левого крыльца, ведущего в дом. Человек, стоявший впереди, уже поднялся на три ступеньки, и сейчас его впустят внутрь. Оттуда, из-за закрытой двери, доносится траурная мелодия. Кто-то заметил вслух, что там, сменяя друг друга, играют на рояле Юдина и Рихтер. А на крыльце помимо нас