Я знал наружность Михайловского главным образом по большому кабинетному портрету, где он читает вслух больному, прикованному к постели Шелгунову. И подлинный Михайловский в некоторых отношениях явился для меня сюрпризом. Прежде всего — какое-то своеобразное изящество его фигуры и всех его движений. Для неуклюжего плебея (а меня с младших классов всегда звали «медведем» и «Мишкой») эта черта бросалась сразу в глаза. Но затем у меня осталось впечатление, что собственно лица Михайловского я как будто даже не успел рассмотреть: до такой степени приковали мой взгляд его большие, серые, насквозь пронизывающие глаза. Производило такое впечатление, как будто он через тебя глядит еще на что-то, скрытое за тобою. Смутно рисовался, как фон, удлиненный овал лица, большой, красивый, выпуклый лоб, откинутые назад гладкие волосы… Все это было только рамкою для удивительных всепроницающих и забирающих в плен глаз.
Михайловский говорил со свойственной ему холодноватой манерой. Раза два прорвались в его речи какие-то особенные, согретые нотки; им придавала странное очарование та сдержанность, которая была вместе с тем сосредоточенностью мысли и чувства. Он внимательно выслушал все мои, вероятно, достаточно сбивчивые объяснения, от какой организации явился я к нему, что она, собственно, собою представляет и как смотрит на литературно-общественную деятельность Михайловского. Я был тогда вообще мучительно и скрытно конфузлив; всякое «выступление» с речью мне стоило большой внутренней борьбы и напряженности, и только тогда, когда Рубикон бывал перейден, я уже попадал всецело во власть нового положения и катился словно по рельсам, как будто уже «не свой», а какой-то новый, движимый безотчетной, завладевшей мною силой. Кончая, я сам не знал в первый момент, «провалился ли» я окончательно, или же наоборот — был «на высоте положения». Так произошло и тут.
— Быть может и в самом деле верно — медленно заговорил Михайловский что межеумочная, глухая полоса нашей жизни подходит к концу. То было своего рода «смутное время на Руси» — я разумею исключительно умственную область — «великая разруха» былой идейной целостности мыслящей части нашего общества. Чувствуется, что по законам могучего естества растет новое, более здоровое поколение, не забитое и не разбитое гнетущими впечатлениями поражения его предшественников… Не знаю лишь, насколько наш голос найдет отклик в интересах и настроениях этого «нового племени — младого, незнакомого»…
Мои друзья, взявшие в свои руки «Русское Богатство», зовут меня туда, и я получу опять, как когда-то, возможность постоянной беседы с читателем-другом. В «Русской Мысли» я был — гостем, случайно говорящим перед чужой аудиторией. Великое это дело — протянуть живые нити между собою и действительно своей аудиторией. Я не знаю, каковы шансы теперешней попытки, как и вообще не знаю, каковы шансы в жизни «молодых порослей» нового действенного поколения. Боюсь, что его жизненный путь будет небывало труден. Я тревожно настроен и думаю, что эта тревога, — не прислушивание к шуму в собственных ушах, а отголосок тяжкого положения, унаследованного современностью от прошлого…
И, в ответ на мой вопрос, что именно внушает ему такую тревогу, он сказал:
— Мне ближайший период мировой истории рисуется чреватым многими опасностями и грозами. Вряд ли он будет представлять собою линию общественного подъема, во что так соблазнительно верить молодости. В свое время и я отдал дань оптимизму — процесс вырождения дирижирующих классов казался таким быстрым, что, думалось, быстро придет и великая историческая ампутация, за которой «NOVUM MIHI NASCITUR ORDO». Но пришлось убедиться в громадной косной силе исторического атавизма, налагающего свою кроваво-грязную печать на целые эпохи. Над нами тяготеет та же опасность. Посмотрите на демона национальной ненависти, который ощетинил штыками всю Европу. Прошлое каждого народа накапливает в нем известный особенный отпечаток, чуждый и непонятный, а потому в известной степени и отчуждающий и отталкивающий, непонятный другому народу. Эту тлеющую искру отрозненности при желании нетрудно раздуть в настоящий пожар национальной вражды. И ее раздувают.
И «старые боги» Европы, династии, стоящие на пьедестале из военной касты, и «новые боги» — буржуазно-финансовые круги, борющиеся из-за мировых рынков, соперничают друг с другом в этом деле. Можно сказать, что вся Европа, с одной стороны, ежеминутно готовится к еще небывалой в истории всеобщей схватке — а с другой, сама в ужасе отступает перед размерами того кровопролития, к которому она идет. И кто знает, не суждено ли надолго затеряться и погибнуть всем молодым порослям грядущего в том кровавом хаосе, который будет поднят такой мировой катастрофой. В нем всплывет все, что только унаследовано старой Европой от веков гнета и насилия. Мы отмечаем каждый раз в истории отслаивающиеся крупинки добра, и ведем через них непрерывную генеалогическую линию вплоть до лучших наших идеалов — так соблазнительно рассматривать историю, как собственную эмбриологию. Но мы не ставим себе вопроса: а куда же денется отслойка всех жестокостей и ужасов, сквозь которые пробивалось в истории новое, куда денется наследственно-испорченная кровь поколений, проделывавших эти ужасы и жестокости?
Все это, увы, всплывет, а если всплывет, то навалится лавиной на ростки нового. В конце то концов, верится, «перемелется, — все мука будет». Но ведь пока солнце взойдет — злая роса многим глаза повыест. И новому поколению потребуется не малый закал, чтобы пережить все это…
Для меня, признаюсь, был полной неожиданностью тот тон сдержанной, но скорбной меланхолии, который пронизывал все речи Н. К. Михайловского. Я был ошеломлен: такие мрачные предвидения мне как-то не приходили в голову. Субъективно в них как-то не верилось. И, слушая подернутые сумрачностью речи любимого писателя, я был разочарован: мне чувствовался в них надлом, душевная усталость. «Неужели это годы берут свое?» — червяком шевелилась мелкая, плоская мысль…
Я, впрочем, попытался еще завести разговор на тему — неужели Михайловский не верит в народную революцию?
— Улита едет, когда-то будет — ответил он. — Я не сомневаюсь не только в том, что в России будет революция, но и в том, что в ней будут революции. Но теперь, в ближайшем будущем — пожалуй даже во всем том будущем, которое лично мне осталось до конца моих дней — я в революцию в смысле всенародного восстания не верю. Бунты будут — но бунтует не народ, а толпа. «Толпа» имеет своих собственных «героев», которых порождает и свергает по собственному капризу. Интеллигенция менее всего может иметь шансы попасть в «герои» к «толпе». Предводительницей народа она когда-нибудь станет; но толпа еще не народ, и плохо, если народ не вышел из состояния толпы; это значит, что духовно он еще не народился. Пока все это сбудется, много воды утечет. И не только воды, а еще и слез… и крови.
Толпа способна только к судорожным взрывам. И хорошо, если нынешние судороги — предсмертные судороги «толпы», родовые корчи, за которыми последует нарождение народа. Но я очень боюсь, что все это еще только fausses couches, ложные роды…
— Но тогда откуда же придут перемены? Ведь так, как сейчас, продолжаться не может!
— Очень долго — не может; не недолгое с точки зрения истории слишком долго с точки зрения личной жизни. Я не пророк. Никто не может предсказать, с чего начнется поворотный момент. Может просто «взять свое» логика культурного сближения с Европой — его, как суженого на коне не объедешь, а безнаказанно оно ни для кого не проходит… даже для Турции, Персии и Японии. Может тут и финансовое банкротство помочь, и военная катастрофа… мало ли что! Когда недостаточно живых сознательных сил, действуют исторические стихии: воды медленно подмывают берег, а там, смотришь — пошли оползни. Будут оползни и у нашего режима…
— Без нашего вмешательства?
— Конечно, не без вмешательства; только вряд ли это вмешательство будет решающим.
— А… террор?
Михайловский несколько мгновений помолчал.
— Террор? Да, вряд ли минует и эта чаша новое революционное поколение. В терроре есть что-то роковое, неизбывное… Как проклятие…
— Значит — вы против террора? Или я не так понял? Конечно, кровь есть ужас; но ведь и революция — кровь. Если террор роковым образом неизбежен, то значит — он целесообразен, он соответствует жизненным условиям. А тогда…
Михайловский с какой-то особенной, горькой интонацией перебил меня:
— Не будем об этом говорить. Я не революционер. Всякому свое. Есть такие пути — кто сам ими нейдет, тот не может на них указывать. Неизбежность того, к чему не можешь быть сопричастником, — это… это трагедия… Я слишком много видел таких трагедий и не желал бы никому того же…
— Но вся наша жизнь среди ужасов действительности — трагедия!
— Да, но… Вы еще не отведали из этой отравленной чаши, и вам трудно оценить. Когда-нибудь вы поймете, что тут двойная трагедия: с одной стороны, трагедия обреченности, с другой… зрительства и связанных рук. А впрочем, не дай Бог вам никогда этого изведать.
Я неловко замолчал. И Михайловский, как бы желая переменить тему, быстро заговорил:
— Обычно думают: народная революция, всеобщее восстание должно свергнуть современный режим. Но представьте себе, что вернее может быть обратный случай: настояще раскачается народ тогда, когда этот резким во всей его неприкосновенности уже станет достоянием истории. Вместо окутанного загадочным туманом земного бога будет власть, сошедшая на землю, окруженная какими-то полномочными представителями имущих сословий, наглядно показывающими народу, в чем дело, что таится за покрывалом Изиды. Сторонники народного восстания часто боялись конституции… напрасно: ею не зачурать революции, когда для нее есть почва; наоборот, конституция, далее самая плохонькая, распахивает ей настежь двери…
— Но конституция? Кто же ее добудет? Не либералы же?
— Кто добудет? А, может быть, все и никто. И либералы могли бы сделать многое, если бы хотели… и умели. Попутчиков бояться нечего… особенно, если ветер попутный. Надо только, чтобы не вы примкнули к либералам, а их заставили к себе примкнуть. И еще более важно помнить: никакая конституция не будет прочна до тех пор, пока не придет такая власть, которая вместе с волей обеспечит народу условия приложения труда… и прежде всего землю. Конституции нечего бояться из-за того, что она будто бы успокоит… будет чем-то таким немножко лучшим, что обычно становится опаснейшим врагом «хорошего».