ения делать только самые плоские и избитые. Увидим, что то готовит он мне на следующий раз.
В одном только пункте Зубатов, что называется, попал не в бровь, а в глаз, и произвел на меня сильное впечатление. Сосущей, щемящей болью отдавались во мне иронически-снисходительные слова Зубатова: «и неужели вы воображали, что мы слепы. Да мы все ваши поездки и демарши, все, все видели, как на ладони».
Да, они все знают… Какими маленькими, какими обидно бессильными выглядим мы перед лицом всеведущего и всевидящего полицейского аппарата правительства. Сомненья нет, все обнаружено, все взято. Россия вычищена единым духом так, что хоть шаром покати. С нами играли, как кошка с мышкой. Как же быть? Как бороться? Неужели все, что делается — толчение воды в ступе?
Вначале мучил стыд за свою беспечность, необдуманность, легкомыслие. И в самом деле, не смешны ли были мы, с нашей горячкой собраний, речей, дебатов; о которых, конечно, концентрическими кругами слухи и толки могли расплываться почти что по всей Москве. По это еще было бы с полгоря. Ну, наглупили по молодости лет, и вот, теперь, поплатились, заслуженно поплатились: впредь да будет это нам уроком. В следующий раз будем умнее вот и все. Но тут подкрадывалась другая мысль: а как же те, старая гвардия, в Петербурге, Орле, Смоленске. Они не делали наших ошибок, они выступали во всеоружии революционного опыта. И что же? Все они попались на первом же шаге, но хуже нас, неопытных юнцов.
Я стал мучительно передумывать все свои шаги. Вспомнился Питер, шальная ночь побега от шпионов. Откуда они могли взяться? И вдруг светлым проблеском явилась мысль: однако же, о моем визите к Михайловскому меня не спрашивали. Значит, все таки им не все известно. Затем вспомнил, что не спрашивали меня ни о поездке в Орел к Натансону, ни о поездке в Харьков на общестуденческий съезд: стало быть, принятые мною меры предосторожности в этих случаях удались. Значит, не все так плохо и безнадежно.
И, ободрившись, я принялся обдумывать план, как держаться на допросах. Безусловно скрывать, отрицать и замаскировывать надо сношения с «группой народовольцев», да и с «Партией Народного Права». Поездку в Питер объяснить делами Союзного Совета; принадлежности к нему не скрывать, как слишком очевидной вещи. На вопросы об отдельных лицах, чтобы не запутаться, сначала отрицать все знакомства, кроме товарищей по гимназии и т. п. лиц; пусть уличают, пусть выкладывают все, что им известно; когда станет совершенно ясно, какие данные у них в руках, можно будет, на худой конец, изменить поведение, сообразуясь с обстоятельствами. Интереса к революционному движению не скрывать: изучал, дескать, его историю и старался добывать все нелегальные книжки, какие возможно; откуда — добывал — отвечать отказаться, мотивируя простым чувством товарищества. Пусть я этим жандармов не проведу — но и они меня не проведут, не заставят обмолвиться ни о чем таком, что будет для них новым сведением о деле.
С этими бодрыми мыслями я проводил дни за днями. Режим был легкий. Хозяин «Пречистенских меблированных комнат» оказался, действительно, человеком обходительным. По-видимому «политические» у него раньше не сиживали. Он пришел ко мне в камеру, просидел довольно долго, участливо расспрашивая о моем деле. Видно было, что это — не деланное участие, а действительное, искреннее. Нас не притесняли.
По вечерам открывши окна мы громко разговаривали между собою и даже пели хором. Надзиратели, настраиваясь по камертону начальника тюрьмы, тоже давали волю естественному добродушию простого русского человека. Один, пригорюнившись, даже изливался на ту тему, как жалко ему глядеть на нас: «сидите вы за решетками, друг друга не видя, и так ли распеваете — ни дать, ни взять, пташки-певуньи в клетках». Скучавшие часовые развлекались нашим пением, и когда, например, меня увозили на допрос, переговаривались между собою: «ну кудлатого нонича увезли куда-то — скушно на часах без песен будет». А мы, окончательно расхрабрившись, принялись все время угощать их песнями «пропагандистскими», вроде «Уж ты доля, моя доля», «Полоса ль ты, моя полоса» и т. п. Результат не замедлил сказаться. Однажды за моею дверью послышалось очень выразительное покашливание. Я подошел. Со мною вполголоса заговорил дежуривший в коридоре часовой. — «Так что надзиратель ушедши» сказал он — «так вот я хотел немного поспрошать вашу милость: по какому, например, случаю, вы, люди образованные, не кто-нибудь и теперь в тюрьме».
Я не желал ничего лучшего, как прекратить «великий пост», наложенный судьбой на мои ораторские данные… С тех пор каждый раз, когда надзиратель бывал в отлучке — а случалось это очень часто — возобновлялись наши собеседования через дверь. Дело шло настолько хорошо, что незадолго до нашей отправки из Москвы, мой часовой уже согласился пронести первую записочку на волю и обратно. Из ответной записочки я узнал неприятную новость: в числе прочих был арестован и П. Ф. Николаев, при такой чрезвычайной обстановке, которая показывала, что он давно был на серьезной примете. Наши частые посещения его квартиры — и во время еженедельных журфиксов и в неурочное время — стало быть, не могли остаться незамеченными… Я вспомнил про одно выступление П. Ф. в Вольно-Экономическом Обществе и решил сказать, что тогда же сам подошел к нему задать несколько вопросов, с чего и началось наше знакомство, ограничивавшееся беседами на научно-литературные темы, — и на этом «застопорить», что бы мне не предъявляли.
Здесь кстати скажу, что от двоих товарищей, сидевших позднее меня, я впоследствии узнал, что распропагандированный мною часовой завел сношения кое с кем из них, расспрашивал, где я и что со мной, и носил записки на волю и с воли. Сошло ли ему все это с рук благополучно или в конце концов он попался и поплатился — не знаю… Это был добродушный малый, имевший один «истинно-русский» недостаток: он пересыпал свою речь, из трех слов в четвертое «трехэтажными» выражениями — не в виде ругательств, а так, как вводные словечки, как присловья, вроде «так сказать», «разумеется», «конечно». Он сам порой конфузился, но объяснял: «не могу никак я без этого, все равно как хлеба без соли не съешь: как-то здоровей с матерным словом выходит».
Свозили меня к Зубатову и еще раз — уже перед самой отправкой в Петербург. В этот приезд мне пришлось ждать дольше. Зубатов вошел в сопровождении человека в военной форме, осанистого, внушительного, с глубоким хрипловатым смешком и таким же басом. Он имел вид человека, чем то весьма довольного и относящегося к своим обязанностям как-то снисходительно и с кондачка. Спросив мою фамилию, он, точно обрадовавшись в моем лице старому знакомому, воскликнул: «А тот самый, что так хорошо умеет платочком из вагона махать». Зубатов объяснил, что я — младший брат «того самого». Хм… младший. — разочаровался Бердяев (это был он собственною персоной) и принялся говорить стереотипные жандармерские фразы о молодежи, которую настоящие революционеры делают пушечным мясом, сами прячась в тени, и которую можно было бы пожалеть и избавить от всяких последствий ошибок молодости, если бы она не прикрывала, по непонятному упрямству, собственных губителей. Все это он проговорил скучающе-снисходительным тоном, как надоевшую казенную фразу, и предоставил меня в распоряжение Зубатова.
Зубатов некоторое время молчал, всматриваясь в меня. Затем начал:
— Вас, конечно, неприятно поразили слова моего начальника. Вам могло почудиться в них косвенное приглашение к выдаче. Но, в сущности, этого нет; он просто высказал свое внутреннее убеждение. Оно, может быть, чересчур… как бы это выразиться. Ну, грубовато, что ли. Это — военный человек, который говорит без всяких околичностей, прямолинейно… и думает тоже прямолинейно. Но внутренно, это очень добрый человек. Впрочем, оставим его. Я вас хорошо понимаю. Вы из тех людей, которые, даже если сознают свою ошибку и разочаруются в известных путях, будут все же считать, что на них лежит какой-то долг лояльности по отношению к бывшим товарищам. Скажу больше: я одобряю, я всецело одобряю такой образ действий. «Вот тебе раз», — подумал я. Что же будет дальше?
— Что касается меня, то я, кажется, в прошлый раз дал вам достаточно доказательств моей благожелательности к вам. Вы для себя могли извлечь из беседы со мной пользу, я — никакой. Я говорил сам и совершенно не заставлял говорить вас. Я хотел, чтобы вы меня поняли. Я знаю, обо мне ходят всевозможные легенды; мое поведение — лучшее их опровержение. Вы, революционеры, нетерпимы, как верующие. Вы не можете представить себе человека, ходившего вашими путями, знающего все ваши доводы — и избравшего новый, совершенно противоположный прежнему путь. Вы не можете себе представить человека, искренно преданного самодержавию. Однако, Лев Тихомиров на лицо: он был вашим духовным вождем, он пользовался всеобщим уважением, он ходил не раз под виселицей. Что же, разве такой человек мог продаться. Вы легко признаете, что нет. Вы знаете, что он никого из своих старых товарищей не предал — и никто от него не требовал предательства.
Он помолчал.
— Однако, вы могли бы лучше вдуматься в сущность этого явления. Все наши лучшие историки — в том числе ваши излюбленные авторитеты признают, что для своего времени самодержавный строй был прогрессивен, как прогрессивен для своего времени и капитализм. Почему же вы не хотите понять, что можно совершенно искренне и глубоко убежденно считать это «свое время» еще неистекшим. Скажите, почему.
Я ответил, что знал сам одного честного и очень убежденного монархиста, но не понимаю, какое ото может иметь отношение к делу.
— Вот видите: я тоже не считаю самодержавный строй идеальным и годным на все времена. Я считаю лишь, что сейчас бороться с ним — безумие. Ваши атаки на самодержавие — ото попытки муравьев лезть на блиндажи современной крепости. Имейте же, наконец, мужество сами себе в этом признаться. И тогда вы поймете меня и подобных мне, которые считают историческую роль самодержавия неисчерпанной. Жизнь не может стоять на месте, она найдет щели даже и в самой глухой стене. И мы помогаем ей, расширяя эти щели. Но если вы будете дразнить правительство картонными мечами, то не только поплатитесь вы, но парализованы будут и наши усилия. Значит ли это, что я вам враг. Нисколько. Единственно, чего я хочу — это вырвать и сжечь картонный меч; но мне жаль тех рук, которые им размахивали… Я и уничтожить то этот меч хочу, между прочим, и для того, чтобы он не вредил больше тем, кто за него хватается — ибо правительству то он все равно безвреден. Вы поняли мою мысль?