«б|у», то есть бывшую в употреблении, и, кажется, не один срок. Соревнуясь с инорабочими, машинисты и даже смазчики одевались на работу аккуратно, чтобы не сказать — щеголевато. И заплатанные сапоги третьего срока причиняли мне моральные страдания, не говоря уже о физических, так как они и жали, и терли, и протекали (а горному мастеру постоянно приходилось стоять внизу, в карьере, почти по колено в воде, когда машинист сидел в экскаваторе у пульта, оформленного по всем правилам немецкой производственной эстетики).
Чуть ли не каждая смена приносила какие-то неожиданности, которые, впрочем, скоро стали ожиданными. Нас всячески стремились унизить и показать начальству, что мы и малы, и глупы, и ничего не умеем. Это, впрочем, было и не так трудно. Да и начальство непосредственное у нас изменилось. Начальник цеха, который нас принимал, Николай Васильевич Мельников (потом академик и министр), пошел на повышение — стал главным инженером рудника. С Князятовым он еще раньше поссорился и уволил его. Заведовать цехом стал начальник другой траншеи — Барышев. Это был красивый, крупный, полнотелый мужчина с карими глазами и лихо закрученными темными усами, на дух не принимавший никакой интеллигентщины (тем более, что и он диплома не имел). В его лице старые мастера нашли хитрого и решительного покровителя. Нападки Барышева, неприкрыто грубые по отношению к нам, перед другими облекались в форму даже отеческой заботы о молодых людях, стремления воспитать из них достойных борцов за социализм. Так, он лишил нас возможности пользоваться «итээровской» столовой, где все же лучше кормили.
— Я замечаю, Николай Васильевич, — приятно мягко «окал» Барышев, — что горные техники ходят обедать в столовую. Идти-то ведь долго. Ну, когда их на электровозе подбросят — так только до мойки. Может, занаряживать для них специальный электровоз? Пусть ездят, как баре какие! А то ведь траншея без хозяина остается.
— Ничего, — отвечали мы, — нам хватает часового обеденного перерыва.
— Какого это перерыва? Ведь мастер на траншее один. Как начнут состав за составом с мойки подавать. Машинисты, оне по переменке-то пообедают, а тебе-то и некогда. Вот как бывает, товарищ Рабинович.
— Так вы же сами говорите: тогда как раз можно на электровозе подъехать. Сколько времени доехать до столовой? Минут пять?
— Что вы тут меня экзаменовать собрались?
Мельников — сухой, длинный блондин с выдающейся челюстью — с любопытством посматривал своими холодными зеленоватыми глазами то на нас, то на Барышева.
— Конечно, траншею оставлять нельзя. Но обедать тоже нужно. — И он поднялся, надел свою щегольскую новенькую кепку, взял стек и, похлопывая им по кожаным крагам (совсем англичанин, подумал я), пошел к выходу: ему уже подали верховую лошадь.
Короче, уже через несколько месяцев наши стали уходить с рудника. Юра Лысенков подался в мимический ансамбль Большого театра. Потом как-то я видел его в роли какого-то знатного человека. В программе он значился «з.а.» — заслуженный артист. Саша Фомин и Андрей Хижняков устроились в Москве по специальности. Мы с Женей Варакиным остались, кажется, из одного упрямства.
Мучительным был для меня этот сезон. И, как ни странно, большую роль в этом сыграла близость Москвы.
— И дома и замужем, — обрадовалась мама, узнав, что я буду на Лопатинском руднике, всего в каких-нибудь трех часах езды!
Нет. Я оказался не дома и не совсем замужем. К Москве меня привязывало все: дом, и дружба, и появившаяся уже в ту пору романтическая, безнадежная любовь. На руднике была совсем другая жизнь, тяжелая, но чем-то меня увлекавшая. И вот образовался какой-то заколдованный круг: я мог бы, сцепив зубы, преодолеть недоброжелательность мастеров: рабочие относились ко мне хорошо и звали немного пренебрежительно «мастерок» (не мастер даже — в 18 лет такое — как острый нож). Но для этого надо было плотнее осесть на руднике, быть с ними не только на смене, но и после смены, и в выходной день. Тогда я, может быть, нашел бы дружескую поддержку и у местных инженеров. Но я почти каждую неделю ездил домой, а затем снова и снова переживал горечь расставания со всем, что мне дорого; едва приехав на рудник, начинал считать, сколько дней осталось до следующего выходного, старался поменяться с кем-нибудь сменой, чтобы вышло два выходных подряд, словом, мыслями все время был в Москве — и одна из горчайших мыслей была та, что если бы мне не нужно было уезжать сюда, может быть, и любовь была бы не так безнадежна. Словом, я еще мог бы прижиться на руднике, не будь так близко Москва. К лучшему ли это было бы в общем ходе моей жизни, сказать трудно. Но что в то время мне было бы легче — пожалуй, факт.
— Наверно, ты какой-то Лутоня[69], — сказал мне однажды мой сверстник, монтер из моей смены Лебедев. — У тебя и отец с матерью, и квартира в Москве. А ты приехал сюда, в тайгу, в глушь. Дома-то никуда не взяли, что ли?
И все-таки я работал и жил на руднике и участвовал в его горестях и радостях. В то лето я впервые узнал подмостки клубной сцены: ставили «Квадратуру круга»[70], и мне досталась роль Емельяна Черноземского. Помнится, этот первый успех (а провалов на клубной сцене не бывает) так окрылил меня, что я даже написал маме восторженное письмо — как артист артистке. Впечатлений осталось от этого два: что гримироваться очень трудно и что смотреть со сцены в темный зал, где никого не видишь, а только ощущаешь множество людей, совсем не страшно и даже приятно.
Вскоре мне предложили по совместительству работать в клубной библиотеке, и я охотно согласился: зарплаты при частых поездках в Москву едва хватало на пропитание. А нужно было и пальто к зиме купить. Тут я узнал многих в новом качестве: туповатый, как я раньше думал, монтер Быстров, оказывается, запоем читал стихи (и, как я теперь понимаю, наверное, и сам писал), холодноватый Мельников был не только очень для главного инженера аккуратным читателем, но и страстным поклонником Пильняка.
Волей-неволей я присутствовал и при том, что не соответствовало ни моему возрасту, ни тогдашнему романтическому настроению. Постоянно висящий в траншее мат я как-то не считал несовместимым с моей нежной любовью, даже старался достигнуть известной квалификации в этой сфере и, к стыду моему, преуспел. Скабрезные истории и стихи Баркова, которыми то и дело обменивались в нашей бригаде, также меня не оскорбляли. А рассказы нашего бригадира Ивана Тютнева о его донжуанских похождениях в юности и теперь, снабженные красочными интимными подробностями, слушал даже почтительно. (Вот как надо вести себя с женщинами! А я-то, дурак, безнадежно влюблен!)
Но развернувшийся в библиотеке товарищеский суд, где люди, которых я знал по работе, обвиняли друг друга в разных гадостях и привлекали в качестве эксперта рудничного врача, который должен был установить, кто кого заразил гонореей, вызвал глубокое отвращение.
Пожалуй, одним из главных впечатлений от Лопатинского рудника была чистка партии. Она была открытой — во всех смыслах этого слова.
В большом сараеобразном зале нашего клуба, на сцене за длинным столом заседала комиссия по чистке. И каждый член партии выходил на подмостки, «коротко рассказывал о себе» — это выражение тогда уже вошло в быт. Задавали вопросы все присутствующие — их здесь было немало.
В тот год меня поразило звание «сочувствующий». Не то чтобы оно было новым, но я только начал понимать его несколько ироничное значение. В сочувствующие переводили членов и кандидатов партии за разные вины: и за плохие производственные показатели, и за малую политическую активность, и (этому я впервые не без удивления стал свидетелем) за разного рода интимные проступки, действительные или мнимые. Особенно, как я понял, порицалось «гулянье» со вдовами из соседних деревень. За это поплатились многие. Казалось, прямо на подмостки вывалили груду грязного белья.
Но самым удивительным для меня было другое. Оказалось, что из наших инорабочих только один был членом Компартии Германии, но довольно много — членами ВКП(б). И относились они друг к другу совсем не дружески. Чистка их шла, разумеется, с помощью переводчика.
— В такие-то годы я был матросом дальнего плавания, — говорил проходящий чистку.
— Какие порты посещал? — спрашивал другой.
— Такие-то…
— А вот такой-то из них как выглядит с моря?
(Я теперь уже не помню, о каких именно портах Северной Африки шла речь.)
— Белый, как все арабские города.
— Он врет. Он никогда там не был. Этот город совершенно не похож на арабские города. Совсем европейский.
— Этот Майер — бандит, фашист и дурак, — следовал ответ. И дальше в том же роде.
Наверное, и в самом деле среди наших немецких рабочих были люди разные. И те, кто бежал от только что пришедшего к власти Гитлера, и те, кого Гитлер посылал сюда. Но не помню, чтобы кого-нибудь из них арестовали.
А вот арест машиниста рельсопередвижной машины Мартыненко до сих пор у меня перед глазами. Машина пришла на траншею, где я уже наметил зелеными вешками линию, по которой нужно было отодвинуть рельсы. Вот рельсы зажали в ролики, заворчала турбина, но путь и не думал подниматься. Раз, и два, и три. Мартыненко копался в машине под палящим солнцем, но, наверное, не только потому с него катил градом пот. Прошло довольно много времени, когда к Мартыненко подошел какой-то человек в полувоенной форме (говорили — сотрудник спецотдела) и что-то ему сказал. Я не слышал что, но увидел растерянное, ставшее вдруг детским лицо этого парня, недавно пришедшего на рудник из армии. Они ушли, а вскоре паровозик увел машину, которая так и не передвинула в тот раз пути. Мартыненко я больше не видел.
Все мы работали в сознании, что за каждую оплошность нас может настигнуть карающая рука. Но нельзя сказать, чтобы даже технический персонал, а тем более — рабочие были запуганы. Это наступило несколько позже, а в те годы мы были уверены, что здесь бдительность, необходимая, чтобы предупредить происки врага. То обстоятельство, что за производственную ошибку мы могли подвергнуться не только взысканию или увольнению, но и лишению свободы, не казалось нам чрезвычайным. Ведь мы были убеждены, что кругом идет жестокая классовая борьба и внутренний враг опаснее внешнего.