Записки советского интеллектуала — страница 26 из 79

Майский праздник 1936 года. Дождь. Красные плакаты, красные палки для них — все линяет на руки. Как я уже успел здесь избаловаться — я закапризничал, что долго не сменяют: далеко нести плакат, но все же устыдился (сменили моего напарника — седого инженера Савельева) и в паре с Виноградовым донес плакат, докуда следовало. Это, впрочем, не помешало Виноградову, который был учрежденческим поэтом, «прописать» меня в стенной газете:

Рабинович молод очень,

У Савельева седина в усах.

Знамя Рабинович нести не хочет,

Отдал Савельеву, говорит — устал.

Товарищ Рабинович! Вам лет двадцать.

Небольшие, пожалуй, года.

А со старостью надо считаться,

Уважать ее надо всегда.

Это, конечно, была поэтическая вольность: несли не знамя, а плакат — и тот Рабинович Савельеву не отдавал. Но когда я рассказал о ней брату Вите, тот оценил положение трезво:

— Будь доволен, что написали так. Другая бы сволочь заострила политически: что будет, если молодежь не понесет наши знамена?

Нет, такого у нас в «Проектэкскавации» тогда еще не было.

А поэт был прав, по крайней мере, в одном: мне было без малого двадцать.


Мозжинка — Москва, 1968–1969 гг.

У меня еще есть шанс похорошеть

Он стоял посреди большого светлого зала. Белая хризантема красовалась в петлице его изрядно потрепанной блузы. Отложной воротничок был насинен до белизны левитановского снега. Красивую голову он, против обыкновения, высоко поднял, так что эспаньолка аж торчала. И эспаньолка, и усы, и пышная шевелюра — все, казалось, было чуть подсинено, как-то особенно, необычно белело.

Кругом толпились люди — и каждый спешил протиснуться, пожать ему руку.

Персональная выставка в салоне художников на Кузнецком мосту — такое не часто случалось в жизни Александра Васильевича Куприна.

О нем не любили в те времена много говорить. Да, конечно, мастер. Отличный пейзажист. Но ведь бубновалетовец[75]!

И этим было сказано все. В лучшем случае он — попутчик. Притом не из тех попутчиков, на которых нужно очень-то полагаться. И какая продукция? Все бахчисарайские пейзажики. А жизнь, жизнь наша где?

Но вот Куприн несколько лет нигде не показывался, даже в Бахчисарае. Все в командировках. И еще года через два — вдруг эта выставка.

По верху просторного зала — с десяток больших полотен, как будто стал виден дальний горизонт. А там — дымящие на фоне бледно-голубого, или золотистого, или грозно-облачного неба фабричные трубы, вышки домен и все такое. Пониже — внутренний вид литейного цеха московского завода «Серп и молот», когда из отверстия мартена бьет струя расплавленного металла, а в это время с улицы ворвался огромный клуб пара. И, конечно же, был тут Бахчисарай с горой святого Георгия и с уединенными мазарами[76], на желтоватых стенках которых так вкусно лежали солнечные блики.

— Какой хороший художник! Только зачем он стал домны рисовать? — услышал я краем уха разговор на этом вернисаже.

— По мне, хоть и домны, лишь бы по-купрински! — был ответ. По-купрински. Да, он и заводы писал по-своему. И, забегая вперед, скажу, что это в конце концов опять кому-то не понравилось. Как раз тому самому «кому-то», от кого зависело, например, будут ли эти картины покупать или не будут. Даже лет через двадцать после того вернисажа, когда мы в музее Москвы задумали создать по верху зала пояс из художественных изображений московских заводов, наш начальник в управлении культуры сказал:

— «Серп и молот»? Куприна? Ну, на это я денег не дам. Закажите лучше новый индустриальный пейзаж. Вот хоть… — и он назвал фамилию, которая теперь никому ничего не говорит, да и тогда ничего хорошего никому не говорила.

Жили Куприны небогато даже по тем трудным временам. Высокая комната в «Доме Перцова», с огромным окном на Москву-реку — это было и ателье, и квартира. У задней стенки построены антресоли — наверху спальня, куда вела деревянная лесенка; внизу — обеденный стол, сколько я помню, всегда заваленный красками. Небольшой орган, который Александр Васильевич сделал сам до последней деревянной трубы. Единственный роскошный предмет обстановки — концертный рояль. И, конечно, постоянно у окна — мольберт с какой-нибудь новой картиной — старик всегда работал.

На двери снаружи была прибита табличка: «Я работаю. Друзей и знакомых прошу приходить…» — не помню уже, в какой день.

Впрочем, для меня запрета не было и в другие дни. Бездетные Куприны (их единственный сын утонул лет семнадцати, и мне говорили, что это с тех пор Александр Васильевич стал заикаться) охотно привечали маленького сына своих друзей. Александр Васильевич сажал иногда меня за орган и, накачивая ногами мехи (я-то еще не доставал до педалей), позволял играть несложные пьески, какие играют дети.

Куприны были дружны с моими родителями еще с тех пор, когда Анастасия Трофимовна и моя мама учились в одном классе Воронежской гимназии. Бывали они и у нас. Александр Васильевич и мой отец играли в четыре руки на нашем пианино. Однажды, когда пора уже было пить чай, а я все еще занимал обеденный стол, пытаясь сделать урок по рисованию, Александр Васильевич даже нарисовал мне что-то в тетрадку, за что я, помнится, все равно получил какую-то невысокую оценку…

Да. Так вот, эта выставка была событием для всех нас. Но не помню почему — кажется, время было еще летнее и все разъехались, я, в ту пору уже студент, оказался на вернисаже единственным представителем нашей большой семьи.

Рядом с толпой, окружавшей Александра Васильевича, был кружок поменьше. Центром его была Анастасия Трофимовна, маленькая, как говорили тогда — «субтильная», с удивительно добрым милым лицом, которое в тот день не по возрасту было покрыто нежным молодым румянцем.

Не рискуя протиснуться к Александру Васильевичу, я подошел к ней и сказал, как умел, что восхищен и что рад за них. Анастасия Трофимовна была человеком очень доброго сердца. И в этот, такой радостный для нее момент она захотела сказать что-то приятное и мне:

— Миша, как вы похожи на дедушку! Дедушка в молодости тоже был некрасивый, а на старости-то лет как похорошел!

— Спасибо, Анастасия Трофимовна, значит, и у меня еще есть шанс похорошеть.

А дед и в самом деле был красивый старик. Высокий, суховатый, он держался очень прямо. Голова его с седой бородой и черными бровями (к сожалению, почти совсем лысая) была как-то особенно гордо посажена на крепкой шее. Каким дед был в молодости, я, конечно, в отличие от Анастасии Трофимовны, не знал. Но у нас дома было замысловатое произведение провинциального фотографа, сделанное в честь золотой свадьбы бабушки и дедушки, и можно было увидеть, как дедушка действительно похорошел за эти пятьдесят лет. В обрамлении орнамента и вензелей внизу был довольно невзрачный молодой человек с прилизанными волосами, реденькими усиками и бородкой, в тугом крахмальном воротничке и рядом с ним молодая женщина редкой красоты. А наверху, несмотря на серую толстовочку совслужащего, дед был прямо-таки импозантен, а бабушкино лицо, увы, напоминало больше всего печеное яблочко. Но бабушка была ко времени нашего разговора еще жива и всеми любима, а деда давно уже не было.

Немало с тех пор утекло воды.

Картины Александра Васильевича — и поздние, и двадцатых годов — висят на хороших местах в Третьяковке и других музеях.

На Новодевичьем кладбище после могил родителей и родственников я прихожу обычно к могиле, на которой посажены цветы и стоит простая плита с именем А. В. Куприна. Я вспоминаю и Анастасию Трофимовну, умершую еще раньше, и не могу не вспомнить, что у меня еще есть «шанс похорошеть» и что этот шанс неотвратимо приближается.


Москва, 27 октября 1968 г.

Старый Гранат

Тверской бульвар, дом 9, квартира 17. Телефон 2–53–85. Далекое мое детство. Большая полутемная комната. Два высоких узких окна выходят в угол двора-колодца, из тех московских дворов, куда не заглядывает солнце. О том, что оно вообще светит, можно узнать только по трубе противоположного крыла дома: в солнечную погоду она бывает освещена.

По вечерам низко над большим квадратным столом в центре комнаты зажигается люстра, но углы всегда в полумраке. Вдоль стен — книжные шкафы, большой письменный стол, широкий диван с жесткими кожаными подушками. Странная для квартиры принадлежность — плевательница.

У стола — два больших, покойных кожаных кресла да несколько стульев. Как-то мальчиком я ночевал здесь, и двух сдвинутых кресел оказалось вполне достаточно для постели.

Комната мрачная, но хозяин ее — совсем не мрачный, просто почти слепой.

Игнатий Наумович Гранат, брат моей бабушки Фридерики Наумовны, дядя отца. Мы, дети, вслед за старшими тоже звали его «дядя Идл» (видно, таково было его еврейское имя), не величая дедушкой. Но он звал нас всех, независимо от возраста, всегда по имени-отчеству: Евгения Константиновна — это мою сестру Джеку; Михаил Григорьевич — это меня в восемь лет!

Это было далеко не единственное чудачество дяди Идла. Таким же чудачеством считалось в семье и то, что он, до слепоты близорукий и поэтому довольно беспомощный в домашних делах, наотрез отказывался не только стать членом семьи кого-нибудь из своих многочисленных племянников и племянниц, но и принимать какую бы то ни было помощь. Прошло почти пятнадцать лет, прежде чем он разрешил мне самому готовить на примусе яичницу для себя и для других его гостей. Отчасти его обслуживала домработница (самого этого слова, вошедшего тогда в обиход, старик не употреблял: называл ее «моя помощница»). Она приходила раза два в неделю убрать в комнате и приготовить несложный обед. Но все остальное он делал для себя сам, включая покупки, которые в те годы не так-то просто было делать. Это повседневное житье-бытье одинокого слепого человека требовало большой настойчивости и порой настоящего мужества.