Ночевать меня отвели к одним из новых знакомцев-родственников, в дом, где дощатая перегородка восхитительно пахла свежим деревом.
Но особенно запомнился (наверное, по контрасту со следующими годами) солнечный день, когда все разбрелись, кто куда. Мы с Борей с утра уютно устроились в саду. В то лето, как и сейчас, урожай в наших местах был необычно обилен, а яблони еще не вымерзли. Беседа шла под глухие удары падающих яблок, и мы прерывали ее время от времени, чтобы собрать и положить на скамью румяные крупные плоды. Иногда выходила хозяйка взять со скамьи яблоки.
— Что же вы совсем не покушали яблочков! — говорила она и оставляла добрую часть нам на съедение. А мы и раньше-то не воздерживались особенно.
После обеда пошли в лес. И здесь было не менее уютно беседовать возле кустов спелой ежевики, которая тоже порой нас отвлекала.
О чем мы говорили? Трудно даже перечислить. Прежде всего — о впечатлениях, ведь все лето не виделись. Но, пожалуй, больше — о прочитанном. При своих занятиях физикой, Боря имел острый интерес и тонкий вкус к философии, литературе, искусству. Всегда читал что-нибудь новенькое и увлеченно разбирал прочитанное. А я, гуманитарий, тянулся за ним. Не помню, спорили ли мы, как обычно, о тогдашних кумирах — Хемингуэе и Фейхтвангере. Но четко врезалось в память, что в этот день против обыкновения совсем не говорили о политике. Не избегали сознательно этой темы, а как-то так, осталась она за околицей деревни. Мирной деревни, хочется сказать сейчас.
А к вечеру надо было мне уже собираться: помнится, на следующий день назначен был в Историческом музее сбор тех, кто нанялся обрабатывать коллекции нашей экспедиции. Дело серьезное — интерес, да и заработок на всю зиму.
— Зачем же ты приехал на один день!
А мне и самому так хотелось остаться еще хоть на денечек!
Но нечего делать, простились.
А в автобусе, развернув газету, я прочел, что как раз накануне, в тот мирный, ничем не потревоженный день, в Кремле состоялись переговоры с приехавшим очень спешно господином Иоахимом фон Риббентропом. И фотографии. И его наглая физиономия. Чрезвычайно удовлетворенная, как у хорошо закусившего кота. И не менее наглое заявление, что он хотел бы ознакомиться с нашим лучшим в мире московским метро, но сейчас у него нет на это времени из-за многих других не менее важных дел, что он надеется проехаться в другой раз.
Внутри что-то оборвалось. Конечно, не от этого заявления, а от всего вместе — от чудовищного, циничного поворота к дружбе с гитлеровской Германией, от такого характерного изменения тона прессы, от нестерпимой тяжести мысли, что мы вступаем в войну не на той стороне.
Так кончился тревожный мир, в котором мы жили тогда.
Но все же то был мир. А теперь все рухнуло… Вчерашний и даже сегодняшний до вечера день — все отодвинулось молниеносно в далекое прошлое, в другую, уже недосягаемую жизнь.
Мне могут сказать, что это неверно. Что все было сделано, чтобы сохранить мир, что война наступила позже. Но ведь здесь написано, как я воспринимал случившееся. А для меня — и, думается, еще для очень многих — последующие месяцы уже не были мирными. Еще до вероломного нападения на Брест.
Николина Гора, 23 августа 1981 г.
Часть 2Война и после
Наше дело правое
Более полутора лет — с сентября 1939 по июнь 1941-го — мы проживали под гнетущим ощущением неправильности, несправедливости того, что совершается в мире. Гитлеровская армия победно маршировала по Европе. Происходило как раз то, чего, как нам внушалось изо дня в день много лет подряд, мы никогда не допустим. А «мы» (тогда и я, и все вокруг меня как-то глубоко ощущали свое единство и, как это ни странно может прозвучать, свою ответственность если не за внутреннюю, то за внешнюю политику правительства), «мы» не только допускали, но попустительствовали этому, чтобы не сказать хуже.
Наша армия тоже прошла победным маршем сначала в Польшу, затем — в Прибалтику. И сразу на прилавках московских магазинов появились, хотя и ненадолго, конфеты рижской фабрики «Лайма» (в красивых бумажках, но довольно-таки низкого качества), какие-то невиданные раньше нарядные материи. Возвратившиеся из польского похода родные и знакомые показывали приобретенные, по нашим понятиям, за бесценок прекрасные вещи и рассказывали чудеса о том, как «они», поляки, а тем более — прибалты, там живут. Об известном тогда поэте, последовавшем за армией, говорили, что поехал-то Лебедев-Кумач, а вернулся уж Лебедев-Коверкот. Остроты эти по-настоящему не веселили, товары не радовали. Тем более непопулярна была война с Финляндией, в которой крошечное государство оказало отчаянное сопротивление и полегло много наших.
И уж, конечно, не способствовали хорошему настроению ни введение восьмичасового рабочего дня и семидневной рабочей недели (вместо шестидневки и семичасового дня, которые все воспринимали как одно из достижений советской власти), ни введение платы за обучение в вузах[95], тогда как конституция 1936 года утверждала его бесплатность. Да и повышение цен на продукты в полтора раза тоже никого не обрадовало[96]. А ведь причиной всему был союз с Гитлером, который не был популярен ни в каких кругах. Все неприятности смотрелись бы как мелкие, если бы не этот противоестественный союз, если бы было, ради чего их терпеть.
И первое затемнение мы увидели задолго до 1941 года — в Киеве, куда приехали на экскурсию с Рыбаковым. Киев считался тогда уже угрожаемым со стороны врага.
Тяжелое настроение было и среди моих университетских товарищей. Иногда мы читали в прессе статьи, сочувственные гитлеровцам, как будто бы даже радовавшиеся поражениям англичан и французов, а на семинарах по «основам» нас едва ли не заставляли разделять это злорадство. И только наш руководитель Вадя Дубровинский сказал как-то, повторяя ходячий анекдот: «Мы, конечно, друзья с Гитлером, но ведь заклятые друзья!». Он был хороший малый и потом пострадал за нас.
А тут еще уменьшение числа стипендий. Это уже грозило взрывом, и начальство вынуждено было сильно смягчить эту меру.
И, как ни парадоксально, чем больше были внутренние сомнения, тем ортодоксальнее держались мы в споре поколений. Как-то с дядькой Константином я даже «козырнул»: мол, заняли же мы Прибалтику.
— Это не мы взяли, — ответил он, — это нам швырнули кусок. И скоро отберут обратно. — Дядька как в воду глядел.
Между тем жизнь шла своим чередом. Мы учились, работали и — без чего не живет молодежь — развлекались в меру возможности. Впрочем, развлечения зачастую омрачались. Так, Арциховский защитил докторскую диссертацию[97] и устроил шикарный банкет, на котором — без преувеличения — можно было есть столовой ложкой черную икру. Но как раз в то утро объявили о восстановлении семидневки и проч. И каждого входящего хозяин предупреждал: об этом ни слова!
Именно в то время я женился, начал работать по археологии Москвы, написал первую свою работу о Новгороде, познакомился со многими интересными людьми. Из них наиболее яркой фигурой был Петр Николаевич Миллер — типичный интеллигент-народник с революционным прошлым, руководивший тогда Комиссией по истории Москвы[98]. Высокий, сутулый, бородатый, в неизменной своей толстовке, а в холода — и в расписных сибирских валенках, он успевал исходить своими больными ногами все новостройки, направить, куда нужно, меня, добиваться того, чего никто не мог добиться. Обо мне он заботился по-отечески, старался пополнить мое образование. Пригласил даже заниматься со мной керамикой самого Филиппова. Это тоже было яркое знакомство. А на заседаниях Комиссии я видел Щусева и Виноградова, Александровского и Звягинцева, Готье и Бахрушина. Скептики называли это сборище кунсткамерой. Что ж, для меня она была весьма полезна.
Раскопок летом 1940 года не было: нас не пустили в пограничный Псков, и нам с Леной удалось даже свадебное путешествие в теплые края. Впервые побывал я тогда на Кавказском побережье, в Хосте, еще не поглощенной Сочами. Там мы не читали газет, не слушали радио, всего было вдоволь — и на месяц удалось забыть тревогу войны. В приморском парке гуляли Дудинская и Чабукиани — и мы присоединялись иногда к их восторженной свите…
А в октябре умер папа. Дядя Костя пережил его лишь на два месяца. Мне пришлось повзрослеть, да уж и пора было.
Атмосфера все накалялась. Все ненавидели Гитлера и наш союз с ним, во всем видели желаемый разрыв. Например, когда Молотов ездил в Берлин, спрашивали: почему на фотографии Гитлер держит Молотова за рукав? Ответ был: пробует, не английское ли сукно. Рассказывали, что какая-то газета даже приготовила номер, чтобы выпустить в день объявления войны Германии, и что, узнав об этом, газетчиков наказали.
Увы, как скоро выяснилось, никто всерьез не готовился к войне с Гитлером. По крайней мере, в ближайшее время.
В июне были государственные экзамены. Тут уж пришлось совсем отключиться от внешнего мира. К 20-му два из них были позади, оставался экзамен по археологии, к которому я был готов. Не теряя темпа, стал готовиться к следующим экзаменам — в аспирантуру, они должны были начаться через месяц. Срочно надо было «подогнать» иностранный язык.
В воскресный день 22-го, оторвавшись на минуту от немецкой книжки, я вышел купить чего-нибудь поесть. И от продавца овощного ларька узнал, что немцы напали на нас и уже бомбардировали наши города. Так, машинально сжимая в руке пучок редиски, не заходя домой, пошел на истфак. На Арбатской площади, у кинотеатра] «Художественный», вдруг заговорил репродуктор. Передавали (должно быть, уж не в первый раз) речь Молотова. Как и другие, я остановился, жадно ловя каждое слово.
— Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!