Записки советского интеллектуала — страница 34 из 79

Как ни мало симпатична мне теперь эта личность, должен заметить, что тогда Молотов (или тот, кто написал ему речь) сказал самые нужные слова.

Да, наше дело правое! Мы возвращаемся к правому делу! И, как ни ужасна война, как ни вероломен враг, все же в том, что рухнул наконец этот гнусный союз с Гитлером, было некоторое облегчение.

Воскресенье. Занятий нет. Но на истфак пришли многие, как в родной дом. Еще не поступило никаких конкретных указаний, и через час примерно мы целой группой вышли на улицу без определенной цели. В сквере у Большого театра уже выставлены «Окна ТАСС». Каков должен быть фашист? Белокур, как Гитлер, строен, как Геринг, красив, как Геббельс (тут же, конечно, соответствующие изображения). Не скажу теперь, чтобы это была очень тонкая острота. Но ведь впервые тогда за два почти года мы увидели снова карикатуру на фашистов. И это само по себе поднимало дух.

А вечером вся семья собралась у Кости. Возвращались поздно, было уже затемнение, ни одного огня. Но ночь-то светлая, летняя, почти как день. На перекрестках края тротуаров намазаны мелом. Тихо. Город спокоен, готов к бою.

Бестолковая нервозность заметна была поначалу лишь в прессе. «Победа за нами!» — гласили жирные шапки газет, как будто не было сказано, что она будет за нами, а для этого нужно немало сделать. Мы еще не привыкли тогда читать между строк военные сводки, и выходило как-то странно: всюду наши войска одерживают победы, но немцы занимают города.

В военкомат меня вызвали на 26-е. Чтобы все же кончить университет, попросил принять экзамен по археологии досрочно. И как раз в ту ночь — первая воздушная тревога (как потом выяснилось, пробная, чтобы проверить дисциплинированность населения). Поутру меня экзаменовали Арциховский, Рыбаков и еще кто-то, кажется, Лебедев. У Рыбакова после тревоги и бессонной ночи слипались глаза. Но спрашивали строго, хотя и очень доброжелательно.

— Отлично, без всятих натяжет и стидот! — сказал Артемий, вернувшись в кабинет, где нас ждали болельщики.

В военкомате мне вручили военный билет и мобилизационное предписание. Комиссия признала годным к нестроевой службе.

Университет я окончил, в армию не брали пока. Направление на работу было в Институт истории. Впервые за последние месяцы перешагнул я его порог. Суета. Шум. Стук. Заколачивают ящики. Петр Николаевич в фартуке сидит в уголке с молотком и выпрямляет погнутые гвозди, которые несут к нему со всех сторон. Институт эвакуируется куда-то на Восток. Там я не нужен — Греков так и пишет на моем направлении. Потом — еще несколько попыток найти работу. С мобилизационным] предписанием никуда не берут — даже посмеиваются:

— Вас же мобилизуют со дня на день! Пособие от нас хотите получить?

Тем временем я вступил в добровольную команду ПВО на истфаке.

Пожарным. При деле, но ведь без зарплаты. А полученная в последний раз стипендия иссякает. Тут Сергей Данилович Сказкин и зачислил меня лаборантом, с тем что я буду исполнять обязанности мобилизованного Летуновского — его заместителя по административной и хозяйственной части.

В июле начались налеты. С немецкой аккуратностью самолеты прилетали без десяти минут восемь и сбрасывали бомбы, невзирая на огонь зениток.

Особенно запомнилась ночь на 6 августа. По сигналу тревоги мы заняли посты на чердаке. Нам с аспирантом Мальцевым было хорошо видно через слуховое окно, как вражеский самолет поставил в ясном небе дымовое кольцо, как стали прилетать бомбардировщики и сбрасывать в это кольцо свой груз — на этот раз только фугаски. Слышался звон выбитых взрывной волной стекол, грохот падения чего-то тяжелого, нас подбрасывало немного на нашем чердаке. И командир звена, венгерка, доцент Андич, окликала нас:

— Эй, пэрьвий пост! Ви там ще живи?

А нам хотелось спросить ее о том же — кто жив внизу, на улице, откуда слышался звон и грохот. И, наверное, чтобы заглушить эту тревогу, Мальцев пел негромко своим мягким тенором разные популярные в ту пору песни, одну за другой и снова.

Вот наконец прозвучал отбой. Можно спуститься вниз. В нашем здании вылетело лишь с десяток стекол. А звону было! Но на улице много осыпавшейся штукатурки, битого кирпича, стекла. У Никитских ворот памятник Тимирязеву лежит на боку. На Никитском бульваре бомбой снесло полдома — и повисла над бездной кровать. На Воздвиженке (тогда улице Коминтерна) зияет пустыми окнами дом рядом с кино: бомба попала внутрь. А Кутафья цела, хоть нам и показалось сверху, что там взметнулся взрыв.

Наверное, они хотели разбомбить Кремль. Но, несомненно, дала свои результаты маскировка: еще в первые дни войны на Манежной площади нарисовали крыши как бы жилого квартала, у мостов — тоже какие-то деревянненькие кровельки поперек реки; Мавзолей заключен в футляр в виде белого домика, а на углу Никольской — кажется, даже какая-то церквушка искусственная.

Да. Кремль они не увидели, а по расчету бомбить не умеют: вот поставили кольцо на несколько сот метров в сторону — и предназначавшиеся для Кремля бомбы легли в другой район — ближе к Арбату и Никитским воротам.


Москва, октябрь 1982 г.

Мой друг бесценный

Я познакомился с Шурой дважды.

В первый раз — в августе 1928 года. Мокрым, хмурым был этот месяц на даче в Томилине, где я по обыкновению гостил у дядьки Константина Исаковича. Мы с Джекой слонялись по участку или по окрестным раскисшим дорогам, неистощимо споря, например, о том, является ли общество муравьев разумным и похожим на человеческое (вернее, более разумным, поскольку мы думали, что там нет эксплуатации муравья муравьем), и о разных других столь же высоких материях.

По вечерам таскали хворост, топили печурку — и наступало настоящее блаженство: дядька читал нам вслух «Двенадцать стульев». В полутемной комнате было два ярких блика: на полу — отсвет огня от печки, и на столе — круг от лампы, а в нем — блестящие дядькины седины. И почти ощутимо появлялись нагловатые, но чем-то неотразимо привлекательный Остап Бендер, жалкий Киса Воробьянинов, Елена Станиславовна Боур со следами былой красоты, стремительный Виктор Михайлович Полесов, Варфоломей Коробейников и другие персонажи, тогда еще только вышедшие на страницы журнала «30 дней»[99].

Как-то в относительно менее мокрый день, когда в сером небе появились просветы и можно было даже повесить гамак, приехала (вернее, прикатилась на своих маленьких, быстрых, коротких ножках) Надежда Марковна и привела с собой юношу, пожалуй, немного слишком чинного, чтобы стать нашим с Джекой приятелем. В расстегнутом вороте туальденоровой[100] толстовки виднелся белый воротничок и даже голубой галстук, отлично сочетавшийся с серо-голубыми глазами, которые, впрочем, прикрывали и маленькие очки в стальной оправе и, пожалуй, еще надежнее — скромно приспущенные длинные ресницы. Шевелюра же была буйной, нечесаной, и будь мы с Джекой постарше, наверное, поняли бы, что и галстук, и опущенные ресницы — только маскировка, вполне естественная для молодого киевлянина, впервые попавшего в Москву.

Но мы не поняли — и провели часа два в отменно скучной беседе; гость не вылезал из гамака, а это немало злило Джеку, справедливо считавшую, что новый знакомый ведет себя как собака на сене: занимает гамак и ни разу не качнулся в нем!

И знакомство скоро забылось настолько, что мы с Шуркой вспомнили о нем лишь лет через пять.

Но еще раньше, года через три, мы познакомились сызнова.

Как-то в ранний зимний вечер я торопился из техникума к дядьке и почти бегом мчался по узкому тротуару улицы Белинского от телеграфа к Никитской. Не то чтобы опаздывал, а просто был слишком легко одет: порядочного зимнего пальто не было. Обгоняя каких-то двух молодых людей, я, наверное, задел их и не дал себе труда извиниться. А может быть, и не задел, а просто им не понравилась моя стремительность. Во всяком случае, они что-то сказали по моему адресу, а я тут же им ответил. Не помню, что именно, но уверен, что их слова были добродушно-шутливы, а мой ответ ехиден и недружелюбен. На том и расстались. Я юркнул в дядькин подъезд, взбежал на третий этаж, нажал знакомый звонок — и через минуту уже сидел в светлой, теплой комнате, беседуя с тетушкой Наталией Владимировной и Джекой.

Но не успели мы обменяться первыми накопившимися за день новостями (ибо редкий день я тут не бывал), как опять зазвенел звонок. Я пошел открывать, но дядька уже впустил в переднюю… тех самых парней, с которыми я только что мимоходом схлестнулся!

Сначала было смущение и дикая мысль, что парни пришли на меня жаловаться, хоть ничего особенного, по тогдашним понятиям, между нами не произошло. Лишь в следующий момент я понял, что они пришли в гости. Кира Виноградов и Шура Мипоз — молодые музыканты из Киева. Теперь, читая на афишах: «Партия фортепиано — Кирилл Виноградов», я неизменно вспоминаю о том нашем знакомстве. И, конечно, о покойном Шурке, с которым ушла в могилу, кажется, и часть меня самого.

Мы стали, что называется, закадычными друзьями. Наверное, не сразу, но память не находит этого пути: кажется, что с самой той встречи мы подружились. Ходили вместе в музей, виделись в Ленинке (Шура готовился к экзаменам в консерваторию).

У Джеки Добровольской в те годы начала «сбиваться» компания — частью из друзей детства, частью — из школьных товарищей. Но, как это бывает, все окрасилось в иные цвета, все мы совсем по-иному, с лучшей стороны узнали друг друга, когда в нашу компанию вошел Шурка. При нем все раскрывалось, «выдавали» самое лучшее, что в них было. Длинный Юрка Меньшиков — Пат[101], как мы его называли по имени популярного тогда киноактера, — становился не так угловат и порывист, Ира Дашкова делалась, напротив, живее, Татка Краснушкина меньше выкручивалась, Виталий Прошко переставал меланхолически вздыхать. Даже мрачный Павел Кравцов улыбался и шутил. Позднее в нашей компании появились еще Саша Гинзбург (теперь более известный как Галич) и Таня Бачелис, по сравнению с которой, как мне казалось, все девушки мира ничего не стоили. Но и она не изменила моего отношения к Шурке, даже тогда, когда у них был роман.