Да! Еще в нашей компании была тетушка Наталия Владимировна. Редко мне случалось видеть, чтобы кто-нибудь из взрослых так жил жизнью молодежи, как она — нашей, так близко принимал к сердцу отроческие и юношеские радости и печали, как она — наши.
Чаще всего мы собирались у нее — то чтобы почитать вместе что-нибудь (тогда все зачитывались Фейхтвангером) и поспорить о прочитанном, то чтобы поиграть в разные литературные игры, то чтобы просто поболтать, то чтобы отправиться в консерваторию… Иногда к нам присоединялись и дядька Константин, и Яков Лазаревич Лившиц.
Шура поступил в консерваторию не сразу, и то на историко-теоретическое отделение. Семья его тем временем перебралась в Москву и поселилась в Пушкине. Вот там мы обрели еще один дом. Родители Шурки, Юрий Борисович и Раиса Ноевна, и тетка его, Надежда Ноевна, тоже очень нас привечали, зачастую участвовали в наших разговорах и спорах. Как много было в моем друге от его семьи! Живость южан сочеталась здесь с огромной внутренней деликатностью по отношению друг к другу и к посторонним; начитанность, истинная интеллигентность — с естественностью поведения, простотой и скромностью быта. Все окрашивалось природным остроумием и веселостью, большим радушием.
Летом и зимой я нередко живал у Мипозов по нескольку дней. Иногда мы сидели рядом в столовой у пианино, и Шурка рассказывал мне, что он думает написать или сказать, а то просто мы говорили о том или ином из слышанного, и он тут же проигрывал для меня нужные куски. Много гуляли — исходили все окрестности. Вечерами, когда уже все укладывались спать, мы долго еще болтали в своих кроватях, летом — на террасе, зимой — в Шуркиной «комнате», выгороженной книжными шкафами из кухни.
Так шли год за годом. Мы взрослели, и дружба наша крепла. Общего становилось все больше.
Вспоминаются разные дни в Пушкине.
— Здравствуйте, Миша! А Шура пошел на озеро с книжкой, — сказала как-то Раиса Ноевна под вечер чудесного летнего дня.
Я отправился на Серебрянку и вскоре убедился, что мой друг действительно там, но не столько с книжкой, сколько с девушкой. Катанье на лодке вылилось в пару часов бессменной гребли — зато я мог любоваться Шурой и Любой, сидевшими на корме, мило обнявшись. Но, возвращаясь с озера, мы завернули на танцплощадку, и тут в роли зрителя оказался Шурка — он не танцевал. Проводив Любу, мы долго беседовали на террасе — на этот раз о девушках. Так уж случалось, что мы часто ухаживали вместе, но не помню, чтоб когда-нибудь я оказался победителем.
И на той же террасе мы в другой раз до хрипоты спорили — имели ли моральное право академики-невозвращенцы, как тогда говорили, — Чичибабин и Ипатьев — остаться в Америке. Нужно сказать, что один Юра Меньшиков считал, что они поступили правильно.
— Вы подумайте, Юра! — сказал Юрий Борисович. — Ведь они химики, а химия — основа военной промышленности. Что было бы, если бы наш Генеральный штаб вот так уехал и не вернулся?
Уехал в Москву вечером Юра. А наутро мы с Шуркой, проснувшись на террасе, услышали вырывающиеся из старенького громкоговорителя хрипящие слова о «деле изменников Тухачевского, Якира и других»[102]. Каждый из нас прочел в глазах другого мрачное отчаяние — ведь мы поверили в эту измену. Отвернувшись друг от друга, долго лежали молча.
В другой раз в пылу спора Шурка сказал, что не видит разницы между советской и фашистской диктатурой, и это был единственный случай, когда Юрий Борисович резко его оборвал.
— Ну, я, конечно, хватил через край, — говорил Шурка позже. — Но каков папа! Он так рассердился! Я думал, что он может меня и ударить!
И конечно, мы упивались музыкой… В окна Большого зала консерватории бьет яркий солнечный луч и падает прямо на эстраду, на стройную фигуру Жака Тибо. И мне кажется, что это не Корто и Тибо играют сонату Франка, а, наверное, само солнце наполняет зал светлой музыкой.
А вот громадный Клемперер дирижирует, стоя прямо на полу, без подставки — он и так возвышается над всеми. И скупые, величественные его жесты как будто вынимают звуки из оркестра.
В Малом зале мы слушаем любимого нашего певца — Анатолия Доливо и потом страстно защищаем его от моего отца, наивно считающего, что певец должен все же иметь голос. Мы выучили весь богатый репертуар Доливо и пытались исполнять его в своем кругу. Словом, мы были доливистами.
Вино довольно редко бывало на наших сборищах — нам было хорошо друг с другом и без того. Как грандиозный пир вспоминается празднование нашего дня рождения — нам с Юркой «стукнуло» по двадцать, Шурке — двадцать два, а Якову Лазаревичу — сорок два, сколько двоим из нас троих. И он пировал с нами «на равных».
Говорят, что в юности не умеют ее ценить. Но в годы студенчества я ясно чувствовал, что переживаю лучшую свою пору, и жалел, что годы мелькают так быстро. Пожалуй, лучше всего выражают мое тогдашнее настроение те немудрые стишки, которые я преподнес моему другу в день его двадцатипятилетия:
Блистательная четверть века
Осталась ныне позади.
Судьба играет человеком,
Ее неведомы пути.
Быть может, через четверть века,
Достигнув горней высоты,
Ты позабудешь человека,
С кем был и в дружбе, и на «ты».
Оглянемся ж на четверть века
(Ту, что осталась позади),
Мы познакомились у Джеки
(Судьбы встречаются пути).
Ах, наше отрочество славно
Под этим кровом протекло!
Как мы бесились там забавно!
И Пат предлинный, и Павло,
И Витька, наш Макиавелли,
И Ирка, божия гроза,
И всеми нами там владели
Одни зеленые глаза…
А наша Тетушка! А споры,
А Пушкинские пикники!
И Татки ласковые взоры
В твои устремлены очки…
Ах, отроческие дерзанья
И этот милый дядькин дом!
Мы нежные воспоминанья
О нем навеки унесем.
Но вот мы юноши. Я — техник,
Ты — музыкант. Тот — инженер,
Виталий — ассистент и скептик,
Артистка Татка, например.
Девицы бурно созревают.
Им нужно замуж. Мы должны…
Но, слава богу, умыкают
Их мальчики со стороны.
Хотя ученья корень горек,
Но все же надо в вуз идти,
Ты — теоретик, я — историк,
Ах, как изменчивы пути!
Ты кончил и в аспирантуре,
Перед тобой работы тьма!
(По общему признанью, Шуре
Сие к лицу идет весьма.)
Так будь же счастлив, милый! Ave!
Смелей шагай вперед, Мипоз!
Пусть будет путь твой к горней славе
Усыпан лепестками роз!
Мой друг, не отставай от века —
С опаской должен ты идти:
Судьба играет человеком,
Извилисты ее пути.
Мой однокурсник Боря Брегер сделал по поводу этих стихов следующие замечания:
— Во-первых, слишком много «века — человека» (и тут он был совершенно прав). А во-вторых, самое главное: что это ты написал: «С опаской должен ты идти»? Надо: «с улыбкой»! «С улыбкой должен ты идти»!
Это тоже было знамение времени.
Но мог ли я думать тогда, что судьба и в самом деле вот-вот начнет с семьей Мипозов свою страшную игру?
Шел апрель 1939 года. Перед нами лежало, как оказалось, последнее мирное лето: в августе в Москву прилетел Иоахим фон Риббентроп, а в сентябре грянула Вторая мировая война.
Нельзя сказать, что война была для нас совсем неожиданной. Грозовые тучи сгущались вот уже несколько лет. Мы напряженно следили за событиями в Испании, ясно сознавая, что рано или поздно война не минует и нас. И почему-то думалось (по крайней мере, мне), что в этой будущей войне мы будем вместе.
А случилось совсем не так.
Первым из нас попал на войну Павел Кравцов: он был командир запаса. Но участвовал он в Польском походе и не подвергался большой опасности, хотя мы и сильно тревожились за него.
А в июне 41-го нападение немцев было таким внезапным, так потрясло сразу всех, что мы даже не увиделись с Шуркой в первые дни: каждый почти не выходил из своего вуза. Лишь через несколько дней мы нашли друг друга у дядьки. Слов почти не было. Мы вышли оттуда, как маленькие, держась за руки, и до самой консерватории шли молча, мурлыча про себя, как теперь помню, ноктюрн из второго квартета Бородина (в тяжелые минуты мы всегда обращались к музыке). У консерватории простились, условившись держать друг друга в курсе. А там мне вручили мобилизационное предписание, а Шура пошел добровольцем в ополчение. О том, чтобы не разлучаться, не могло быть и речи. Условились проститься утром, перед тем как он пойдет на сборный пункт. Но время сбора изменили, и когда я позвонил Шуриной подруге Иле Пескиной рано утром, она только вздохнула:
— Ушел наш Шурка!
И все же я увидел его еще раз. Как-то удалось вырваться с истфака между дежурствами и проехать в Сокольники, к зданию школы, где они были расквартированы. Двор был полон народа. У ворот стояла охрана. Остановившись, я не сразу нашел глазами Шурку: ведь его курчавая шевелюра была дочиста сбрита. А найдя, очень удивился, что он обходит меня глазами, как чужого. Но вдруг понял: я же тоже обрит — он меня не узнает!
— Шурка!
Наконец узнал, и я вошел во двор. Разговор с Шурой и Лёней Ройзманом был короткий: час свиданий уже кончался.
— Ах, если бы ты знал, какая тут во всем бестолковщина! — вот то немногое, что я услышал.
А потом меня, бритого, не хотели выпускать из ворот, и понадобилось несколько свидетелей, что я не из этой части.
Только одну открыточку получил я от Шурки — уже из-под Ельни. Невеселую, но довольно бодрую.
А дальше — молчание, страшное молчание год за годом: похоронной на Шуру так и не прибыло даже через десять лет после конца войны. И теперь, когда я вспоминаю всю свою уж не такую короткую жизнь, всегда остается сознание не выполненного в отношении Шуры долга. Если бы мы были вместе, наверное бы вышли из окружения. Так и неизвестны обстоятельства его гибели, но я почему-то всегда вижу близорукие Шуркины глаза без очков. Может быть, он и в самом деле потерял очки и тыкался беспомощно где-нибудь в лесу. Вот тут-то ему и пригодился бы я!