— Это же наше, университетское общество, — сказал мне Борис Павлович, — и все мы, вы тоже, заинтересованы, чтобы оно чувствовало себя здесь дома. Не требуйте вы этой комнатушки. Не так уж она вам и нужна, особенно пока инкунабулы эвакуированы.
Я совершил (в глазах старших коллег) предательство. Отступился. И впервые испытал сладость примирения. Ко мне подошел тогдашний ученый секретарь Общества Сергей Юльевич Липшиц. Он был несколько старше меня. Волосы ежиком, острый профиль. Растроган до слез. И принес целую кипу изданий Общества, на которых сделал проникновенные надписи. С тех пор мы хорошо относимся друг к другу (он давно уже не секретарь, а я — не директор). Сергей Юльевич пережил крушение дела всей своей жизни — составленный им библиографический словарь русских ботаников прекращен изданием на пятом томе[116], потому что автор — не русский. Мы встречались изредка в Ленинграде, где он работал до самой смерти.
А Общество через шесть лет стало оплотом антилысенковской оппозиции, едва не было из-за этого закрыто, но каким-то чудом именно в его изданиях были напечатаны в шестидесятых годах первые статьи академика Сукачева, направленные против Лысенко[117]. Вряд ли это произошло потому, что я некогда уступил им тот закуток. Но приятно вспомнить, что благодаря умнице Орлову отношения с Обществом сложились по-человечески.
Странные чувства переживал я в те годы. Кажется, под влиянием старых библиотекарей я проникся не только глубоким осознанием огромной ценности собраний книг, которые оказались на нашем попечении, но также (в чем и была странность) непреходящей важности выполняемого мной дела, своей миссии (не нахожу сейчас более подходящего выражения). Совсем еще юношей оказавшись во главе большого дела, вообразил себя деятелем, притом совершенно необходимым. Кажется, никогда больше за всю свою жизнь не ощущал я так четко не только целесообразности, оправданности, но именно необходимости своего существования. Да, я готов был погибнуть там, на чердаке, от бомбы, застынуть в каменном подвале, охраняя наши сокровища. И вместе с тем мне казалось, что, если меня не станет, в библиотеке произойдет что-то ужасное, непоправимое для общего нашего дела, что никто в этой опасной ситуации меня не заменит.
У меня только то оправдание, что это чувство было вполне искренним, без всякого наигрыша. Я до такой степени проникся сознанием высокого значения своей миссии, что это сознание готово уже было перейти в самосознание. Я всерьез считал, что представляю перед внебиблиотечным миром всех героических библиотекарей.
Надо сказать, что в чем-то это и помогало отстоять и сохранить книги. Так, разве решился бы я ответить на угрозу генерала начальника академии выбросить книги ИФЛИ утверждением, что слышал, что так поступают фашисты, но уверен, что советский военачальник такого приказа не даст, не будь этой уверенности, что дело мое правое? Или решился бы через голову ректора и Наркомпроса обратиться в МОГЭС?
По молодости лет я бывал иногда без надобности суров, непреклонен, как теперь вижу — даже жесток. У меня не было административного опыта. Конечно, я глубоко уважал старых библиотекарей, старался делать для них, что мог (например, защитить от разного рода физических работ вне библиотеки). Но далеко не всегда понимал их нужды и переживания. Когда старая Ингерман устроилась в какую-то ведомственную библиотеку, где условия были полегче, ни за что не хотел ее отпустить — опять же во имя книг.
— Мальчишка вы! — сказал мне пожилой сотрудник, пришедший с ходатайством от той библиотеки. И он был совершенно прав.
Дежурства еще продолжались, но налетов не было, и мы были вынуждены даже два раза провести учения: гасить воображаемые бомбы, прокладывать ствол для тушения воображаемого пожара (слава богу, настоящего пожара не допустили ни разу), чтобы команда не разучилась. И у меня не хватало такта освободить пожилых сотрудниц хотя бы от входящих в программу учений строевых занятий.
Вот во время дежурств, проходивших уже не в подвале и, как правило, без тревоги, и начал я снова писать, благо можно было заказывать книги из нашего богатого книгохранилища и работать в директорском кабинете. Еще в апреле 1942 года удалось сделать на сессии, посвященной 700-летию Ледового побоища, доклад о новгородском войске. Кажется, на меня обратили внимание и в готовящейся «Истории русского военного искусства» поручили написать целых две главы. Книга эта не вышла в свет, но доведена до сигнального экземпляра, на который я встречаю и сейчас ссылки[118]. Даже журнал «Военная мысль» заказал мне статью об Александре Невском (тогда как раз учредили и его орден)[119].
С этим связана и первая дискриминация. Как-то осенью в моем кабинете появился молодой (хотя и старше меня) человек чрезвычайно семитической внешности: курчавые волосы, горбатый нос, глаза навыкате. Притом он был красив и обходителен.
— Я из редакции «Военной мысли». Тут у нас ваша статья…
— Как раз недавно я говорил с вашим редактором и теперь учел все его замечания.
— Да, конечно… нас не это смущает… видите ли, ваша фамилия…
— Кого может смущать честная еврейская фамилия? — я еще шутил.
А ему, видимо, было не до шуток.
— У меня самого такая же. Позвольте представиться: Юдович…
Да, это был Юдович, тогда еще шахматный мастер, «в миру» же — сотрудник «Военной мысли». Потом мы встречались в шахматном клубе.
— Видите ли, тут новые ордена… и такая фамилия, как у нас с вами, не совсем удобна…
Нет, я решительно ничего не мог понять. До этого дня никто из соотечественников не говорил мне, что еврей — это плохо. А тут, чтобы сказать эту гадость, подослали еврея. Просто диккенсовская ситуация.
— Редакция знала, как моя фамилия, когда заказывала статью?
— Да, конечно. Но…
— Можете не печатать, но гонорар вы обязаны уплатить.
— Ах, да не в этом дело. Мы заплатим. Хорошо заплатим. Но сроки… номер уже набран… Мы вас очень просим подписаться псевдонимом. Каким угодно.
— Не вижу надобности.
— Прошу вас, не отказывайтесь сейчас, подумайте. Мы вам еще позвоним.
Позвонил, конечно, уже его начальник. И не только мне.
— Да брось ты. Не вламывайся в амбицию. Лучше посмеемся над ними, — сказал мне Альберт Кинкулькин. — Ведь в твоей фамилии «ич» — как раз славянская приставка. Ее-то и отбрось. Оставь «Рабинов».
Эта идея показалась мне забавной. Статья так и вышла. Но, увы, это был не последний псевдоним, который придумал для меня Альберт. Другой он придумал почти через десять лет, в такой ситуации, когда никому уже в голову не приходило смеяться.
Зима 43-го была легче предыдущей. Немцы не стояли под Москвой, не могли посылать на нее самолеты. Жизнь города, а с ним и университета налаживалась. Шли занятия. Поговаривали о реэвакуации тех, кто был теперь уже не в Ашхабаде, а в Свердловске.
Но внутренний климат резко испортился. Нагрянула комиссия из высоких инстанций. Очень неодобрительно отнеслась к ректору. Похоже, что таково было задание. Орлов, с которым я успел уже подружиться, был то в отъезде, то занят, то болен. Замещал его Юдинцев — декан биофака, маленький, лысый, окающий. У меня с ним как-то сразу не заладилось. С чем ни обращаюсь — отказ. Манеры у нового начальника резкие и какие-то некультурные. Тыкает, например. Может быть, это мне не понравилось или вообще трудно было после обаятельного и доброжелательного Орлова? Потом, лет через шесть, Юдинцев проявил себя очень хорошо. Вместе с профессорами своего факультета он подписал письмо, направленное против Лысенки. И разделил их судьбу — был уволен за вейсманизм-морганизм. Тогда о нем говорили, что другие-то, может быть, и в самом деле менделисты. Но Юдинцев… Спроси его даже под страхом смерти: кто такой Вейсман? Кто Морган? Он же не знает.
В 42-м до всего этого было еще далеко. Юдинцев не бунтовал, а послушно и, по-моему, убежденно изживал все, что насадил Орлов. Поэтому и ко мне так отнесся, что меня ведь тоже насадил Орлов. К тому же, по его мнению, я был слишком молод — и тут он, вероятно, был совершенно прав.
Настал день, когда Юдинцев обратился к своим обязанностям декана, Орлов был смещен, и к нам вернулся… Бутягин! Как будто и не было того позорного бегства!
Тут же появилась из эвакуации и директор библиотеки Анна Ивановна Кудрявцева — маленькая, утомленная, но решительная женщина. Она произвела на меня хорошее впечатление, и до конца ее дней у нас были вполне корректные отношения. Сотрудники отнеслись к возвращению Кудрявцевой, как к еще одному знаку, что война (по крайней мере — непосредственная опасность) от нас отдаляется, работа и жизнь налаживаются и скоро будет во всем порядок. И каждый радовался по-своему.
— Ты не бойся, Коля, — говорил наш пожилой завхоз Александров молодому заместителю директора по хоз. части Пушкину. — Разве не видишь, она приехала совсем голодная? Значит, будет стараться устроиться получше. Тут нам с тобой и лафа.
— Вот увидите, я опять буду главным библиотекарем, а вас переведут обратно в старшие, — говорила Симукова Окуневой.
У всякого свои надежды, как в каждом порядочном учреждении хоть бы и мирного времени. Мне, признаться, это было немного обидно: я так старался сделать все, как лучше, что, наверное, не замечал внутренних течений. Врагов в библиотеке, казалось, не имел. И вот на тебе: многие мечтают, чтобы я ушел. Когда-то, в начале нашей работы, мне казалось естественным, чтобы Кудрявцева вернулась, а я остался ее заместителем. Не похоже, чтобы кто-нибудь этого хотел.
Бродя по нашему палисаднику, я советовался с Павчинской:
— Как мне поступить? Я полюбил библиотеку, и жаль с ней расстаться.
— Знаете, я думаю, что это все же не ваша дорога. Идите в науку. Вы так ею увлечены.