Не бродил ли он вот так же по светлым ночным улицам, не входил ли вот в этот подъезд, не у одного ли из этих окон писал потом:
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла…[168]
Ведь он жил здесь как раз в 1831–1832 годах, всего за год до того, как закончил «Медного»!
Давно уж мне казалось странным, что Он выбрал именно адмиралтейскую иглу. Ведь был уже тогда в Петербурге другой, гораздо более импозантный шпиль — Петропавловского собора. И только в белую ночь я увидел, что шпиль Петропавловки — не «светлый», по крайней мере — со стороны Дворцовой набережной. На фоне неба эта игла как раз темная: солнце заходит позади нее.
Но если Пушкин писал в этом доме, то шпиль Адмиралтейства был для него и единственным: Петропавловская крепость отсюда совсем не видна, а тут он мог любоваться ясно вырисовывающейся в конце улицы светлой адмиралтейской иглой, возвращаясь домой с прогулки или просто выйдя на балкон… Да! Наверное, он занимал одну из этих комнат с балконом!
И теперь, через полтора века, на светло-голубом небе блещет в последних лучах заходящего солнца адмиралтейский шпиль.
Я выхожу из-под арки Сената, бреду мимо Медного всадника, вдоль Невы. Солнца уже не видно, но на небе, все еще бледно-голубом, на белых облачках лежит еще чуть розоватый отблеск его лучей. Вода в Неве светлосерая, как жидкое серебро. Над ней — силуэты Кунсткамеры, ростральных колонн, Петропавловской крепости. Сворачиваю по Зимней канавке «домой».
Вот и улица Халтурина. Нет, отсюда не видно. Пройду дальше, до Мойки. С широкого, горбатого Синего моста оглядываюсь последний раз на адмиралтейскую иглу. Да. И отсюда она — светлая.
Ленинград, июнь 1970 г.
Замечательная дача
Тут был в душистых сединах
Старик, по-старому шутивший:
Отменно тонко и умно,
Что нынче несколько смешно[169].
Всю жизнь я терпеть не мог дачи — эти клочки подмосковной земли, насквозь простреливаемые хрипом радио, патефонов, сальными анекдотами и буханьем мяча, где людей больше, чем деревьев.
Но Николина Гора — не дача, а какой-то чуть ли не первозданный лес. Высокий берег реки — то зеленый, заросший, то желтый песчаный — увенчан красными соснами, а внизу у воды — толстые, корявые старые ивы. Сплошное барбизонство, как говорил Алеша Левинсон. А чуть в стороне — рощи молодых берез, так нежно желтеющие в сентябре, и заливные луга, за которыми виден прелестный силуэт старинной церкви.
Здесь едва ли не первый в наших местах дачный кооператив работников науки и искусства; громадные участки, по счастью, не разделены наследниками на тысячу частей. Дома скрыты настоящими лесными зарослями, на участке можно собирать грибы, землянику, не видно ни соседей, ни улицы. Да улиц здесь и нет — есть просеки и аллеи: Аллея Мартынова… Аллея Островитянова… Тут были их дачи.
Для меня оба имени связаны с воспоминаниями совсем не дачными. Хирурга Мартынова я никогда не видел, но как раз в клинике его имени сделали мне операцию, благодаря которой до сих пор много и свободно двигаюсь. Как знать, может быть, поэтому и живу еще. И провожаю моих гостей по Аллее Мартынова.
Имя же Островитянова для меня — двойное: Лапидус и Островитянов — учебник, по которому наше поколение впервые знакомилось с политэкономией, а те, кому посчастливилось слушать лекции Островитянова[170], кажется, до сих пор под впечатлением их поистине математической логичности. Говорят, он был добрый, обаятельный человек.
Но мне Островитянов запомнился в обстановке скорее анекдотической…
Собрание актива Академии наук. Мы должны «изображать толпу», наполняя большой зал Дома ученых. На сцене — президиум: академики, один почтеннее другого, в орденах и ленточках. Председательствует Волгин, вице-президент Академии наук — настоящий вельможа давних времен — сверкающий сединами, холеный, изящный, несмотря на свою полноту. Кажется, единственный здесь интеллигентный человек.
Впрочем, нет. На трибуне — другой вице-президент — Островитянов. По внешности — добрый старый учитель гимназии: высокий с зализами лоб, длинные (несколько выше плеч) волосы. Седины немного — для академика Островитянов кажется даже молодым, хотя известно, что он еще из революционеров-подпольщиков. Над трибуной, рассчитанной на более крупную фигуру, видны только голова и (впрочем, довольно широкие) плечи. Пенсне не слишком хорошо держится, и он время от времени пытается поправить его движением головы. Почти не жестикулирует: руки, наверное, заняты текстом, который он нам читает.
Речь о том, как надо пропагандировать науку. Очень скоро становится ясно, что текст составлен разными лицами. И то ли Островитянову неожиданно поручили этот доклад, то ли просто не до того, только он даже не сказал своему референту как-то привести части в соответствие и сам, наверное, не прочитал. Запинается, не разбирая слов, и особенно часто вместо «дата» (не помню уж, какая дата предстояла) говорит «дача».
— Эта замечательная дача!
— Что-й-то он все: «дача» да «дача»? — шепчет мне на ухо сосед.
— Не исключено, что он и думает сейчас о какой-то даче, — отвечаю я.
Но тогда я не знал о действительно замечательной даче в Николиной Горе, о которой, по-видимому, и тосковала так сильно душа докладчика.
Островитянов перешел к той части текста, которую составил, вероятно, Виноградов — академик-секретарь Отделения литературы и языка, известнейший стилист.
— Необходимо тщательно следить за своей речью. Всякие слова-паразиты вроде «так сказать» и особенно разного рода оговорки обличают низкую культуру лектора или (что еще хуже!) его незаинтересованность темой!
Тут зал начал прямо-таки в голос смеяться — видимо, все вспомнили оговорки самого докладчика, «замечательную дачу». Смех был так откровенен, что даже величественный и немного лукавый царедворец Волгин едва не лишился олимпийского спокойствия. Он тронул звонок, вежливо остановив Островитянова:
— Товарищи! Я прошу вас не ослаблять внимания. Академик Островитянов освещает сейчас особенно важный вопрос. Всем нам, научным работникам, абсолютно необходимо упорно работать над стилистикой речи, чтобы успешно нести знания в массы.
Но не звучала ли в его словах некая тончайшая ирония?
Кишинев, сентябрь 1974 г.
Память
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной.
Только что кончился дождь и скоро опять начнется. Парит. От земли, от довольно высокой уже травы поднимается густой молочно-белый туман. Стало душно, и я возвратился на наш круг — бетонную дорогу между дач. Сейчас она пустынна. Впрочем, вот вдали показались трое — мужчина и две женщины.
Когда вот так бредешь один, мысли текут вольно, прерываются воспоминаниями. Лет пятьдесят тому назад Костя готовился в вуз с репетитором — студентом-математиком Петей Ризом. Учитель был лишь немного старше ученика. У Пети была жена Гуля. У Гули был туберкулез. Однажды Петя привел Гулю — показать ее нашему папе. Красивая девочка, милая и трогательно беспомощная. Петя благодарил папу как-то даже исступленно. А папа, когда они ушли, долго покачивал головой. Костя поступил, и Петя перестал у нас бывать. Потом мы услышали, что он оставил Гулю (в нашей семье сказали неодобрительно — «бросил»). Еще через несколько лет мы встретили Петю в Доме ученых с новой женой. Да, я просто вижу его — как он уходит вдоль домученской ограды.
А те трое приблизились. Это люди новые в Мозжинке — я встречаю их только с этой зимы. И еще не знаком. Таких вот знакомых незнакомцев мы иногда по-своему называем, даем им имена или клички. Его я зову про себя «Глухонемой испанец» — по воспоминанию из Тома Сойера. Скорее всего, у него на самом деле нет этого порока. Но на испанца он действительно очень похож: небольшого роста, чрезвычайно смуглый, с живыми черными глазами, пушистыми седыми бакенбардами и усами. Сейчас на нем берет, что еще усиливает испанистость. А женщины беленькие. Наверное, мать и дочь. Женщины улыбаются чуть снисходительно — наверное, думают о деревенской манере здороваться с незнакомыми…
Но, уже отойдя немного, я слышу, что старик окликает меня. Оборачиваюсь. Он отделился отдам и быстро идет ко мне. Ему явно неловко.
Признаюсь, я даже не расслышал, что именно он мне сказал; меня вдруг осенило:
— Вы Петр Михайлович Риз?
— Да. А вы?
Я назвался.
— Сын… — он несколько замялся.
— Григория Исааковича, — сказал я, и он оживленно закивал.
— Как вы меня узнали?
— Ведь я знал вас еще совсем молодым человеком.
— А я знал вас мальчиком…
Я поклонился, и мы разошлись.
Что мне было сказать ему?
Когда и почему я почувствовал, кто он? И все воспоминание было навеяно уже этим чувством. Но ведь, даже поравнявшись, я еще не осознал этого! Узнал я его лишь тогда, когда он догнал меня и заговорил. И как вспомнил отчество — это я, который никогда не может запомнить, кого как зовут? У Пети не было ни усов, ни бакенбард, а шевелюра черная как смоль. Пожалуй, только глаза… Но как раз глаз-то я на таком расстоянии увидеть не мог.
И еще. Что я ответил бы на вопросы обо всех наших? Что из всей большой семьи остался я один?
И он тысячу раз прав, что не стал расспрашивать.
Мозжинка — Москва, 16 апреля 1977 г.
В «Старом городе»
Началось с обычного. Ученый секретарь института сказал, что нужно ехать на совещание в комитет. Название комитета мало знакомо.