Те, кто не делали творожную пасху и не пекли куличей дома, — заказывали их у Эйнема, Абрикосова и Трамбле, а шоколадные — у Крафта. Заказать пасху и кулич у Филиппова было равносильно тому, как если бы одевающаяся со вкусом дама купила себе готовую шляпку у Мюра и Мерилиза. У Филиппова закупала пасхи и куличи «публика попроще», а те, что «почище», загодя заказывали там только «бабы», то есть высокие, в аршин и выше, куличи с тем же сахарным барашком на подставке из сахарной зеленой травки и с маленьким стягом из розового или голубого шелка, воткнутого на золотой палочке в облитую застывшим сахаром и убранную цукатами голову «бабы».
В окнах магазинов висели гирляндами и лежали грудами пасхальные яйца — шоколадные, сахарные, картонные и деревянные, атласные и бархатные, стеклянные, золотые, серебряные и из драгоценных камней. Отечественные «Бенвенуто Челлини» месяцами работали над каким-нибудь драгоценным яйцом, которым царь должен был похристосоваться с царицей.
В год войны царь подарил жене платиновое яйцо, сделанное в виде пушечного снаряда, установленного в центре площадки, соответственно оформленной военными атрибутами.
В первые дни пасхи по домам разъезжали визитеры и приходили за целковым поздравить с праздником местные городовые, почтальоны и домовые дворники.
На тротуарах под ногами хрустела цветная яичная скорлупа и осколки бутылок из-под «монопольки»; в участках отсыпались подобранные на улицах пьяные; отъевшиеся лихачи снисходительно предлагали «прокатить на призовой»…
Пасха кончалась, и начиналась красная горка — пора венчаний и свадеб, на которые в течение всего великого поста налагался запрет. От Ечкина брали белую с золотом карету для «молодых», обитую внутри белым же атласом, и обыкновенные черные кареты для родных и гостей. Жених заказывал большой букет из белых живых цветов в порт-букете с кружевами для невесты. Покупали флер д’оранж из воска для четы и шаферов и аршин розового атласа, на который встанут у венца молодые, и в семье возьмет верх тот из них, кто первым вступит на этот кусок атласа, распростертый перед алтарем.
Для свадьбы, если ее не справляли дома, нанимали «зал» с оркестром для танцев и с ужином на сотню приглашенных гостей по десять, пятнадцать, а то и по двадцать пять рублей «с персоны». Обычно свадьбу шумели в особняке обедневшего князя Волконского, сдавшего свой дом в аренду.
В эти же дни начиналась «дешевка». В старых, разваливающихся, но всегда оживленных Солодовниковском и Александровском пассажах, в Голофтеевской галерее, выходивших на Петровку, Неглинный и Кузнецкий мост (там, где теперь сквер и часть Мосторга), в новом, но всегда пустынном Петровском пассаже, в затхлых, не посещаемых Постниковском на Тверской и Лубянском пассажах, в Верхних рядах (ГУМ) и во всех галантерейных, мануфактурных, обувных, одежных, писчебумажных, книжных, хозяйственных и всяких других московских магазинах открывалась «дешевка», то есть торговля по якобы сильно сниженным ценам. На прилавки вываливалась вся гниль и заваль, все подмокшее, выгоревшее на витринах, вышедшее из моды, залежавшееся, бракованное, не проданное в минувшие осень и зиму, а заодно с этим и новые товары по обычным, но будто бы резко сниженным ценам.
Дамы с обезумевшими лицами, разбегающимися глазами, в сбитых набок шляпках, теряя женский облик, хватая и закупая всякую дрянь, метались из магазина в магазин, где в витринах белые коленкоровые вывески кричали о «дешевой распродаже» и были выставлены товары с заманчивыми ярлыками:
«Цена 2 р. 40 к. вместо прежней — 11 рублей!»
Своя рука-владыка писала на ярлыках все, что хотела, и торговая жульническая Москва делала в дни «дешевки» чудовищные обороты…
Отшумела «верба», отзвонила пасха, прокатились на красной горке свадебные кареты, выгорели буквы на коленкоровых вывесках «дешевки»…
Москва опять вступала в лето с развороченными на ремонт булыжными мостовыми, с запахом краски и варящегося в котлах асфальта, с решетами ягод, с дачами, переполненными пригородными поездами, в которых под вечер возвращались из города очумелые от жары, духоты и «делового дня» главы семейств, везшие для своих отпрысков и их чахлых садиков ящики с крокетом, растопыренные «бильбоке», веревочные гамаки и торчавшие из бумажных пакетов деревянные шпаги «серсо»…
Так жила на своих семи холмах, тихонько расплываясь и не спеша прихватывая окрестные пригороды, старая дворянско-купеческая и мещанско-чиновничья Москва, жила, не понимая, что она не живет, а доживает…
А рядом бурлила совсем другая Москва — Москва Максима Горького, Валерия Брюсова, телешовских «сред», Москва Тимирязева и Ключевского, Лебедева и Чаплыгина, Жуковского и Рахманинова, Скрябина и Танеева, Шаляпина и Ермоловой, Станиславского и Немировича-Данченко с их Московским Художественным театром, Москва Собинова, Неждановой, Игумнова, Врубеля, Владимира Маковского, Константина Коровина, Грабаря, Мамонтова, Третьякова, Зимина, Москва — город старейшего русского университета, центр передовой интеллигенции и культуры, Москва Красной Пресни, Баумана, Ухтомского, Москва схваток и баррикад, где, как и во всей России, уже вздымался могучий вал революционного подъема — того подъема, о котором писал Ленин Горькому на Капри. Девятый вал…
2
Заезжая оперетта. — Вертинская и Вертинский. — «Титикака XI в Москве». — Первая песенка. — Вызов на дуэль. — В церкви, где венчался Пушкин. — Через 11 лет в Берлине. — Через 30 лет в Москве. — «Ангелята». — Лауреат Государственной премии.
В те времена никого не удивило, что в центре Москвы вдруг обосновалась заезжая оперетта. Время было летнее, москвичи разъезжались на курорты и дачи, Москва пустовала, зимние здания театров стояли закрытыми, играли только в садах «Эрмитаж» и «Аквариум», и в свободном помещении театра миниатюр в Мамоновском переулке открыла сезон маленькая заезжая оперетта. Состав труппки был сборным и, кроме талантливой примадонны Вертинской, оперетта силами не блистала. Вертинская, высокая, красивая блондинка, с темными глазами и бровями, с прекрасной фигурой, приятным, не очень большим голосом и несомненными драматическими способностями, выделялась на общем сереньком фоне, где ей, пожалуй, еще соответствовал только режиссер Дагмаров, выступавший как актер с сочным комическим дарованием.
Иногда после оперетты давался дивертисмент, в котором участвовал, как рассказчик, нескладный верзила, почти мальчик, Александр Вертинский, брат примадонны, выступавший с одним и тем же «номером» и в слишком коротких для его длинных ног брюках.
Вертинский читал поэму Мережковского «Сакиа-Муни», изображая молодого еврея, пришедшего на экзамен в театральную школу. Это была грубая пародия на декламацию, сдобренная без чувства меры утрированным еврейским акцентом и жестикуляцией, от которых упали бы в обморок члены просмотровой комиссии Главреперткома…
Играя на низменных вкусах и националистических настроениях части публики, нажимая на все педали дешевого успеха, Вертинский читал:
…Это — храм. Они себе вошли под своды,
Чтобы там приют себе найти.
Перед ними, на высоком троне,
Сак и Муни, ух! — каменный гигант!..
При этом он, сложив щепоткой пальцы рук, балансируя локтями и бедрами и настороженно пригнувшись, вихляющей походкой «входил в храм»…
Публика ржала… Вертинский, искренно упоенный своим успехом, бисировал.
Режиссер Дагмаров решил поставить в свой бенефис обозрение. Я бывал на спектаклях этой оперетты, благо, театральная жизнь Москвы замерла, но все равно требовалось давать материал в театральные отделы газет. Дагмаров просил меня написать текст обозрения, но сроки были до того коротки, что я отказался; на текст, репетиции, оркестровку и оформление давалось буквально несколько дней, тогда как только для прохождения текста через цензуру нужно было длительное время. Но Дагмаров от меня не отстал и, опытный в таких делах, предложил взять в театральной библиотеке Рассохиной любой цензурованный каркас обозрения, с которым в дальнейшем поступали весьма просто: на афишу ставилось цензурованное название, незначительный текст фабулы сохранялся, а основа обозрения — вставные музыкальные номера на злободневные темы — писались заново, и все сходило с рук, так как цензура интересовалась только представляемым ей старым, разрешенным текстом, не заглядывая на самые спектакли.
Я взял первый попавшийся каркас — «Его светлость Титикака XI в…», — далее подставлялось название того города, в котором это обозрение шло. В данном случае на афише стояло «Его светлость Титикака XI в Москве». Я упоминаю об этом шедевре только для характеристики городских и театральных нравов, художественных требований и скудности интересов и тем. Места действий двух актов обозрения были мною придвинуты к самым последним «злобам дня»: заправилы города только что провели два мероприятия по «реконструкции Москвы» — устройство первого в Москве «розариума» вдоль остатков стены Китай-города на Театральной площади рядом с городской думой и строительство первых в Москве подземных общественных… ватерклозетов.
Должно быть, язвительная тень Салтыкова-Щедрина натолкнула организаторов на мысль объединить эти душистые мероприятия, потому что два входа в подземные ватерклозеты возвысились среди расцветших роз, подавляя их аромат совсем иным запахом. Эту удивительную картину я избрал фоном, на котором развертывался первый акт обозрения. Второй акт шел под сплошным дождем, с зонтиками в руках персонажей обозрения, так как действие происходило в только что построенных первых тоннелях Курского вокзала, пропускавших сплошные потоки подпочвенных вод.
Как раз перед тем как принять заказ на обозрение, я, возвращаясь как-то из этого театра, шел по Тверской с Вертинским. Зная, что его сестра живет в фешенебельном отеле «Люкс», я удивился, что Вертинский снимает за 5 рублей в месяц какую-то комнатку около Страстной площади. Так как все члены нашей семьи разъехались на лето, оставив в квартире одного меня, привязанного к Москве работой, я предложил Вертинскому поселиться на время у меня. Он так обрадовался этому приглашению, что тут же потащил меня в свою комнатку, которая оказалась частью кухни, отделенной не доходящей до потолка перегородкой, и, схватив какой-то скромный узелок, тут же переехал со всем имуществом в нашу квартиру.