Записки старого москвича — страница 19 из 39

В эти дни ко мне неожиданно нагрянул из Самары и второй сожитель — двоюродный брат, студент Казанского университета. Это был медлительный высокий юноша, возивший длинные ноги и говоривший тягучим однотонным голосом, но вдруг прорывавшийся каскадами самого заразительного смеха. Когда однажды летом я приехал к ним на Волгу, мы жили на Барбашиной поляне под Самарой и отправились как-то вместе на лодке в город. Уставшие от солнцепека и 12-верстной гребли, мы вошли в заброшенную на лето квартиру, я захотел умыться и спросил, где лежит мыло. Он ленивым жестом указал мне на этажерку в его комнате и все тем же своим тягучим и однотонным голосом сказал:

— Не смахни там бомбу…

Я отскочил от этажерки, где действительно стояла какая-то запаянная квадратная штука из жести…

Судя по его рассказам, он, по-видимому, с таким же ленивым спокойствием отмежевался от террористов и предался учебе и музыке.

Теперь он хохотал над куплетами о персидском шахе, которые я лепил для обозрения и в которые он и Вертинский наперебой совали мне строчки…

Мы писали и хохотали всю ночь, проснулись поздно, и я был приятно удивлен, увидев кипящий на столе самовар, свежие калачи, булки и газеты, масло и колбасу. Мы шумели и орали в кроватях, громко приветствуя заботливость Вертинского, вставшего раньше нас, все приготовившего и закупившего. Вертинский скромно, с лицом мадмуазель Нитуш, принимал наши благодарности.

Когда же Вертинский делал что-нибудь не так, на него невозможно было сердиться. Во-первых, он каялся, как тяжкая грешница, опускаясь на колени…

Во-вторых, он бывал в некоторые моменты далек от всего, уходя в еще неясные для него самого творческие мысли, которые роились в его талантливой голове. У него возникали интересные, но еще смутные идеи, рождались то туманные, то ломкие, то уродливые, то жалобные, то растленные, то нетленные образы… Мы писали вдвоем одноактную пьесу — о проститутке на ночном бульваре, под затяжным осенним дождем, с шуршащими под ее озябшими ногами мокрыми желтыми листьями и с сиреневым огоньком окурка в посиневших губах. Писали ночью, ежась от прохлады на одинокой бульварной скамейке или среди шума и дыма за столом ночной извозчичьей и воровской чайной «Комаровки», где писалось лучше всего и куда ради экзотики любили заезжать представители гулящей богатой Москвы.

Однажды я услыхал, как Вертинский напевает отрывками какую-то тоскливо-звенящую песенку про девушку, умирающую в Крыму от туберкулеза.

— Что это за песенка? — спросил я.

— Не знаю… Мне девушку эту жалко и хочется ей это сказать…

— Но чья это песенка?

— Да я сам…

— Слова, что ли, твои?

— И песня… Взялось откуда-то вдъюг…

Я потащил его к пианино и по слуху подобрал аккомпанемент к этой простенькой и щемящей мелодии. Вертинский запел.

Так родилась первая песенка, тихо угаснувшая и забытая потом в шуме карьеры, в перезвоне антильских колокольчиков, в гортанных криках попугаев и пахнувших ладаном хороводах «желтых ангелов» и «лиловых негров».

Он прожил у меня до самой осени. Оперетта давно уже закончила свои спектакли и очистила помещение, где начал подготовку к открытию сезона театр миниатюр, в труппу которого вступил и Вертинский.

В этот период у меня был один друг, с которым у меня произошла размолвка. Друг этот не выносил почему-то Вертинского и избегал даже подавать ему руку. После ссоры я случайно столкнулся с ним в вестибюле театра миниатюр. Мы обменялись несколькими напряженными фразами, безуспешно пытаясь восстановить прежние отношения и установить причины конфликта, но, прервав разговор, разошлись в разные стороны.

Немного спустя я прошел в артистический «салон». Вертинский шел мне навстречу со словами: «На одну минуту…»

Я подошел к нему. Все последующее было столь неожиданным, сколь и необъяснимым: Вертинский чужим и враждебным голосом спросил меня о только что происходившем разговоре в вестибюле, выступив в роли непрошеного защитника моего друга, который нисколько в этом не нуждался и не любил Вертинского. Когда я удивился — какое до этого дело Вертинскому, он оскорбил меня.

Наутро я послал Вертинскому вызов на дуэль.

Дуэли в те годы были редким явлением. До этого я уже сходился на дуэли со своим товарищем по работе в «Вечерних известиях» Васей Чиликиным. Наш поединок с ним окончился благополучно для нас обоих. Между прочим, все московские газеты в пяти строках сообщили об этом поединке. Даже две петербургские газеты упомянули о нем, и только «Русское слово» презрительно обошло нас молчанием.

Но всего удивительней было следующее: если мы, как молодые щенята, тыкались носом в опасную игрушку, то почему же другие, серьезные люди, которым этим ведать надлежит, — почему же они, при газетной огласке, при опубликовании наших фамилий, не стукнули нас по шальным головам действовавшим законом, каравшим за дуэль?! Никто и не шелохнулся.

Вертинский отказался драться на дуэли. Семь дней он не вылезал из своего убежища, не участвовал в спектаклях и не выходил на улицу…

После этого я совсем не встречался с Вертинским, но потом стал часто слышать его имя, становившееся популярным. Он несомненно был одаренным поэтом и композитором и талантливым исполнителем. Со своими песенками он начал выступать в одном из замоскворецких театриков, но слава еще не приходила к нему.

Вертинский написал и стал исполнять песенку «Минуточка». Она быстро стала популярной в Москве, ее все напевали, но автора ее еще мало знали.

И вот однажды Вертинский пришел к известному исполнителю и автору популярного «Бронзового Джона» и других «интимных песенок» Ильсарову, портреты которого красовались на обложках множества потных брошюрок с его репертуаром.

Вертинский пришел с просьбой помочь ему издать «Минуточку».

И вскоре витрины нотного магазина на Петровке оказались сплошь уставленными экземплярами «Минуточки» с портретами Вертинского.

С этой «Минуточки» началась его слава, продолжавшаяся долгие годы. Вначале он выступал в белом костюме паяца с большими черными блямбами вместо пуговиц, с черным жабо из тюльмалина и в черной круглой шапочке Пьерро.

То были последние годы монархического режима, приближавшегося к своему крушению. Роскошная жизнь господствующего класса была тревожной, «господа» искали забвения, острых ощущений. Процветали декадентство с его лозунгом «искусство для искусства», мистицизм и экзотика. Песенки Вертинского, наполненные тоской и безнадежностью, нравились аристократической верхушке и имели все больший успех у нее.

Когда отгремели уличные бои Октябрьской революции, в большой церкви Вознесения на Никитской, где Пушкин обвенчался с Наталией Гончаровой, стояло 300 гробов и шло отпевание юнкеров, выступивших против народа и убитых на улицах Москвы. Их похоронили на одном из московских кладбищ.

Пошли трамваи, открылись магазины и театры. В Петровском театре миниатюр Вертинский пел каждый вечер свою новую песенку об этих трехстах юнкерах и гробах:

Я не знаю, зачем

И кому это нужно…

…Замесили их елками,

Забьясали их гьязью…

С этим незнанием и непониманием он очутился за чертой революции, позднее оказался в Константинополе, где открыл ночной фешенебельный ресторан «Черная роза», с успехом конкурируя с такими же кабаками под названием «Я на бочке сижу», «Девятый вал», «Яр», «Московский кружок» и «Уголок Сарматова».

В 1924 году я был с Ирмой Дункан в командировке в Берлине и пошел посмотреть балетный вечер советской танцовщицы Девильер.

В антракте я прошел на сцену и вдруг увидал двигавшегося на меня Вертинского, одетого во фрак. В моем сознании мгновенно промелькнула вся перспективная цепь от возможного сейчас столкновения, препровождения в берлинский полицай-президиум и до провокационных действий последнего по отношению к советским гражданам. Но Вертинский, все же получивший впоследствии от меня наказание за нанесенное оскорбление, как ни в чем не бывало подошел ко мне, поклонился и спросил, давно ли я приехал. Он не рискнул подать мне руку, видя мою настороженность и недоумение, и, получив ответ, молча откланялся.

Сам Вертинский был достаточно умен, чтобы понимать обреченность того «общества», у которого его песенки имели такой успех, но вырваться из этого круга он не смог.

Однако 25 лет скитаний по земному шару научили его многому.

«Начиная с Константинополя и кончая Шанхаем, я прожил длинную и не очень веселую жизнь эмигранта, человека без родины… Все пальмы, все восходы, все закаты мира, всю экзотику далеких стран, все, что я видел, все, чем восхищался, — я отдаю за один пасмурный, самый дождливый и заплаканный день у себя на родине!..» — писал он потом в своих воспоминаниях.

Во время Великой Отечественной войны Вертинский, будучи в Шанхае, проявил себя патриотом своей Родины, хлопотал о приеме его в советское гражданство и о разрешении вернуться в СССР.

В 1943 году мы сидели с художественным руководителем Всесоюзного гастрольно-концертного объединения композитором Игорем Ильиным в его кабинете, когда к нам ворвался один из администраторов.

— Вертинский уже приехал! — выпалил он, обращаясь к Ильину. — Он внизу. Разрешите товарищу Вертинскому раздеться у вас?..

И, получив утвердительный ответ, выскочил из кабинета и почти сейчас же появился опять, сопровождая Вертинского, одетого в светло-серое драповое пальто.

Вертинский был очень бледен, но весь сиял. Родина, Москва, старые друзья, знакомые лица, вновь обретенные больше чем через 25 лет, волновали и потрясали его. Увидав меня, он, позабыв и, видимо, зачеркнув все, помня лишь одну хорошую нашу дружбу, им же когда-то нарушенную, бросился ко мне, обнял меня и поцеловал. Я сам был взволнован и обрадован не меньше, чем он.

— Ведь мы же — друзья детства! — говорил он, объясняя эту сцену Ильину, и стал вспоминать нашу жизнь, проказы, ночные писания в «Комаровке», и вдруг осунулся, побледнел еще больше и сказал мне: — Ведь ты последний человек, получивший письмо от моей сестры, от Надюши… Скажи, сохранилось оно у тебя?