Записки старого москвича — страница 22 из 39

Я вышел из вагона в Двинске в редкую и тревожную для города минуту: одинокий немецкий самолет бомбил вокзальные пути, на которых стоял воинский эшелон кавалерийского полка. Одна бомба разнесла несколько вагонов. Визгливо ржали и неслись вскачь по шпалам раненые лошади. Сновали и бегали серые солдатские фигурки в длиннополых шинелях. На вокзале я оказался единственным штатским, и меня сопровождали подозрительными и удивленными взглядами. Я пошел в город. Он был оглушающе пуст. Двери домов были настежь распахнуты. В поисках какой-нибудь комнаты для ночлега я поднялся по расшатанной лестнице в какую-то квартиру и обрадовался: здесь, несомненно, были живые люди. На столе, накрытом скатертью, стояли тарелки. На ломберном столике красовался большой плюшевый альбом для фотографий… Мне никто не откликнулся. Квартира была покинута. Я раскрыл альбом, пухлый от вставленных в паспарту множества фотографий какой-то еврейской семьи. В других домах я заставал ту же картину внезапно покинутых жилищ.

Я возвратился к станции и около самого вокзала увидал в окне деревянного домика седобородого еврея. Тут я нашел приют. Старика оставили в городе именно с этой целью — предоставлять ночлег таким, как я, приезжающим в крепость по различным делам с пропусками.

К вокзалу беспрерывно подъезжали на мотоциклах офицеры. Был обеденный час, и офицеры приезжали с передовых позиций пообедать в вокзальном ресторане, благо, немцы в это время вели себя спокойно.

Комендант крепости обрадовался возможности организации концерта Плевицкой больше, чем я, специально для этого приехавший. Все было быстро обусловлено, я протелеграфировал Плевицкой, чтобы она выезжала, и пошел на вокзал обедать. Там я опять оказался белой вороной среди шумно обедавших и дерзко поглядывавших на меня офицеров, пока мне не отвели какой-то уголок. Вдруг все задребезжало, затряслось и зазвенело в окнах, на столах и на буфетной стойке, и стал слышен сплошной орудийный гул. Все вскочили, наскоро расплачиваясь и затягивая на ходу ремни, устремились к выходу, где уже стрекотали мотоциклетные моторы. Проглотив холодный обед, я пошел «домой», куда почти сейчас же прискакал ординарец с запиской от коменданта, который торопливо писал о начавшемся наступлении немцев и необходимости отменить концерт Плевицкой, так как слушать ее будет уже некому, потому что теперь с позиций никому не будет разрешено отлучаться.

Дав новую телеграмму Плевицкой, я переночевал, не заснув ни на минуту от орудийного грохота и противного, не прекращавшегося дребезга оконных стекол, и уехал в Москву, разъехавшись в дороге с Плевицкой, которая, несмотря на мою вторую телеграмму, все же выехала в Двинск.

Получив там разрешение, она отправилась на позиции, где стоял полк ее мужа, и тут узнала, что он был накануне ранен, посажен вестовым в седло и увезен им куда-то в тыл.

Сопровождаемая солдатом, Плевицкая верхом ехала по следам мужа, узнала, что ранен он в живот, и была в ужасе и тревоге, что при таком ранении он скакал куда-то верхом, вместо того чтобы неподвижно лежать на койке или на госпитальной телеге. К вечеру она нашла железнодорожный сарай, где еще утром лежал, истекая кровью, любимый ею человек, а за сараем — бугор желтой глины над свежей могилой…

Осенью 1917 года мне позвонила Плевицкая и стала уговаривать организовать ей короткую поездку, соблазняя крымским маршрутом. Меня с детства неудержимо влекло в Крым.

Есть там город, одинаково привлекательный для всех, кому довелось хотя бы раз побывать в нем. Сверкающая голубизна неба, синева моря, прозрачность и теплота воздуха, ласковое и почти всегда светящее солнце, жар которого охлаждается дыханием моря; розовые скалы и темная густая зелень гор, усыпанных белыми зданиями, задумчивые, почти черные кипарисы и нежные белые цветы на могучих деревьях магнолий, пряный запах низких кустарников букса и пышных лавров — вот он, этот город…

Уже в начале марта Чехов писал оттуда: «…здесь настоящая весна. Кругом зелено и поют птицы… погода весенняя, тепло и светло… море прекрасно… Тепло, светло, деревья распускаются, море смотрит по-летнему…»

8 марта ему пишет в этот город его сестра Мария Павловна: «Завидую, ах как завидую, что вам в Ялте тепло. А в Москве, если бы знал, милый Антоша, как скверно: холод, дождь, снег и туман с дымом по утрам. Я никогда не видала, как цветет миндаль…»

Да, это чудесный город. Из всех городов мира, где мне пришлось побывать, я, после сросшейся с моим сердцем Москвы, больше всего, с самого детства, любил Ялту и ее набережную, где мне знакомы каждый балкон и каждое разрастающееся из года в год дерево. Я так хорошо знаю и цветочный магазин, неожиданно вставший почти поперек набережной и продолжающий стоять так уже десятки лет со своим тихо журчащим фонтанчиком в полутемном прохладном помещении и с тонким запахом срезанных роз, в букеты которых так хочется опустить лицо…

В октябре двадцатых годов я снова был в Ялте. Зашел и в цветочный магазин и купил последние розы, сиротливо стоявшие в стеклянных вазах. Фонтанчик по-прежнему журчал, и казалось, что и продавщица была все та же, не стареющая и не изменяющаяся.

Думал ли я тогда, что через 20 лет увижу и Ялту, и этот магазин такими страшными? В конце лета 1944 года, стиснутый людьми в переполненном грузовике, я въехал в Ялту, освобожденную Советской Армией, изгнавшей оттуда гитлеровцев.

На уличных углах белели пузатые дзоты, установленные немцами из страха перед партизанскими налетами. Мы подъехали к зданию гостиницы «Парижская коммуна» на Виноградной улице. Она была пуста. В ванных комнатах лежали груды длинных опорожненных бутылок из-под мозельвейна и рейнских вин.

Я не выдержал и в нетерпении увидеть скорее набережную побежал к ней, не встретив по пути ни одного человека. Ялта пустовала, но набережная казалась прежней. Все дома стояли на своих местах, и лишь гранитная мостовая проросла редкой травой, в которой копошились и передвигались боком розовые креветки, хрустевшие под ногами.

Вот и гостиница «Интурист», и угловой балкон ее номера 7, в котором я любил останавливаться. Но вдруг гостиница взглянула на меня зияющими слепыми окнами… Передо мной стоял скелет дома, одни стены, скрывающие мертвую пустоту выгоревшего отеля. Теперь вся вытянувшаяся шеренга домов смотрела на меня такими же пустыми глазами каменных скелетов. У меня сжало горло, и я бросился вперед с яростным желанием убедиться, что это не так, и с надеждой найти следы жизни.

Почти сейчас же я услыхал хор детских голосов, певших какую-то песню… В углу здания «Интуриста» уцелела одна комната бывшего ресторана, помещавшегося в первом этаже, и ее немедленно отвели сразу же образовавшемуся детскому саду. Это было так чудесно. Жизнь возвращалась. Ялта жила… Я побежал дальше, и вдруг непривычный блеск оконного стекла резанул по моим глазам, которым я сразу не поверил: это единственное на набережной стекло было вставлено в узкое окошечко бывшего магазина, и за ним спокойно сидел и работал человек, старательно выпиливавший из белой кости те ялтинские сувениры, которых мы никогда не покупали. Это были брошки с женскими именами. Я вбежал и купил горсть «Мань», «Кать», «Лиз» и не помню еще каких брошек.

Но мне не терпелось взглянуть на цветочный магазин. Цел ли он? Еще издали я увидал его по-прежнему стоящее почти поперек набережной здание, но на месте больших зеркальных витрин были набиты грубые, неотесанные доски. Я подошел ближе… Дверь в магазин была открыта, и в глубине его по-прежнему журчал фонтанчик. Как во сне, я вступил в полутемную прохладу магазина, и навстречу мне вышла улыбающаяся девушка…

— Вот и первый покупатель! — сказала она. — Сегодня открылись.

Всем своим существом я ощутил радость возрождения и торжество близкой победы над фашистскими ордами. И только что открывшийся цветочный магазин явился для меня символом этого возрождения!

Ялта оживала, и ялтинцы устремлялись со всех концов необъятной страны в свой любимый и благоухающий цветами город…

И в те далекие годы я так любил Ялту, что сдался уговорам Плевицкой, и мы уехали в Крым, пригласив аккомпаниатором молодого пианиста Валентина Кручинина, впоследствии популярного композитора. Меня удивило присутствие около Плевицкой какой-то новой фигуры в виде нескладного, высокого и рыжего офицера.

Она поняла мой взгляд и тихо сказала:

— Сама не знаю… Мне тяжко одной…

После концертов Плевицкой в ялтинском городском театре, в том самом, где началась когда-то ее блистательная карьера, концертов, неизменно заканчивавшихся нудными и излюбленными в этот период керенщины благотворительными аукционами, Плевицкая предложила поехать вместе с ней на следующее утро в Дюльбер, имение бывшего великого князя Николая Николаевича, неудачного верховного главнокомандующего и государева дяди.

— Зачем? — спросил я.

— Увидите кое-что интересное…

— А именно?

— Ведь вы теперь так преданы балету. Хотите посмотреть злую фею Карабос из «Спящей красавицы»?

— А она что, переехала в Россию?

— Да уж давно. Ее так и называют — злым гением России… Это вдовствующая императрица Мария Федоровна…

Я отказался, хотя было и интересно посмотреть на вдову Александра III и мать Николая II, которая жила в Дюльбере со своей дочерью Ольгой Александровной, бывшей замужем за полковником Куликовским и дружившей с Плевицкой.

У меня не было желания заводить знакомство с членами бывшей царской семьи.

Плевицкая отправилась в Дюльбер одна и, возвратившись к вечеру, рассказала про свой визит. Сестра Николая II, жившая в унылом уединении с мужем и матерью, обрадовалась Плевицкой, обняла ее и расцеловала. О приезде ее было известно заранее, и в столовой, более похожей на большой зал, был сервирован чайный стол, вдалеке от которого у стены, на высоком кресле, походившем на трон, сидела принцесса датская, сноха Александра II, вдова Александра III, мать Николая II, тетка и свояченица английских королей Эдуарда VII и Георга V и двух последних германских кайзеров.