Записки старого москвича — страница 4 из 39

Все это богатство, во избежание конфискации институтским начальством, было решено закопать во дворе Лазаревского института в Армянском переулке. Это было сделано еще осенью, и никто из нас не подумал о замерзающей на зиму московской почве, и никому и в голову не приходило предположить, что мы будем бешено разрывать ножами заледенелую землю в дни Декабрьского восстания, когда треск выстрелов и запах пороха пробудит моих бакинцев и струящаяся в них кавказская кровь вынесет их на московскую улицу, захватив и меня в этом потоке.

Но еще продолжалась осень, и до зимы предстояло много событий. Рабочие волновались, снова начались стачки. Позорный мир, заключенный в Портсмуте с обнаглевшей Японией, не помог царскому правительству, не успокоил умов, а, наоборот, разжег русские сердца, хранившие память о геройских русских солдатах, лежавших нескончаемыми рядами на братских кладбищах Маньчжурии и Ляодунского полуострова. Сорок лет не угасало и жило это пламя, возгоревшееся и в наших детских сердцах, пока по всей русской земле не прозвучала, как благовест, весть о том, как Советская Армия, отшвырнув на запад одни вражеские полчища, опрокинула в Тихий океан на востоке другие.

В Москве стояла действительно «золотая осень». Горели на солнце кремлевские купола и омытая прошедшими дождями желто-зеленая листва бульваров… В окнах фруктовых магазинов и на уличных лотках желтели набухшие от сладкого сока крымские груши и уложенные горками гроздья крупного винограда… По улицам плыла свежесть арбузного запаха, под ногами блестели плоские семечки, и у обочин тротуаров лежали розовато-зеленые арбузные корки.

В театрах открылся зимний сезон. Вечера и ночи были холодными. Вдоль длинных рядов извозчичьих пролеток, выстроившихся около театров, уже похаживали «сбитенщики». Они несли за ручки пузатые подвесные самовары с клокочущим сахарным напитком, который разливали в толстые стаканчики, заткнутые за пояс из белого полотенца. Извозчики, обжигая губы, прихлебывали горячий напиток и грели о стаканы закоченевшие пальцы.

На заводах и в университете было неспокойно. Рабочие и студенты волновались. Начались сходки. Под вечер на Моховой (ныне проспект Маркса) перед университетом чернели толпы. В двери безостановочно текли навстречу друг другу людские потоки. От массы двигавшихся людей центральная лестница дала трещину. На площадках стояли дежурные студенты, следившие за порядком и беспрерывно возглашавшие:

— Товарищи, держитесь левой стороны! Не подходите к перилам…

Наверху, в аудиториях, надрывая голосовые связки, сменялись ораторы. Университет гудел. Было жарко… Я спускался по лестнице, когда дежурные стали выкрикивать:

— Товарищи, соблюдайте спокойствие. К университету подходят «охотнорядцы». Боевая дружина — вперед!

Я вышел во двор. Толпа, стоявшая за оградой на Моховой, еще ничего не знала. Вдруг все хлынуло в ворота… На ограде зачернели люди, быстро через нее перелезавшие. В несколько минут мостовая опустела, сиротливо поблескивая валявшимися и потерянными при бегстве галошами и даже парой зонтов… Черносотенцы пополняли свои ряды охотнорядскими мясниками, выходившими на улицы с орудиями производства: на поясах у них висели огромные ножны, в которых торчали разных размеров ножи для резки мяса… «Охотнорядцы» к университету не подошли…

Я поднялся по Тверской к Страстной (Пушкинской) площади и, миновав памятник Пушкину, углубился в бульварную аллею, в центре которой около оркестровой раковины шел большой митинг. Еще проходя по площади, я вспомнил сегодняшний сон: я бежал по этой площади к монастырю в ужасе от нарастающего топота казачьих лошадей… Как всегда во сне, спасаясь от какой-то погони, вдруг ощущаешь, что ноги немеют, приковываются к земле и передвигать их ты больше не можешь. Меня настигал казак, я уже чувствовал за собой сиплое лошадиное дыхание, и вдруг нагайка резанула меня по плечу…

Это, конечно, было под впечатлением всех последних дней, когда на улицах, где люди стояли кучками и густо двигались по тротуару, вдруг раздавался крик:

— Казаки, казаки!..

И сразу все пустело, люди забегали во дворы, в подъезды, в магазины или, растерявшись, мчались вперед под нараставший сзади тревожный цокот несшихся лошадей, дикие возгласы казаков, хлест нагаек и вскрики обожженных ударами людей.

Я не успел еще дойти до черневшей толпы, как все ринулось мне навстречу с воплями:

— Казаки, казаки!..

Свернув на боковую дорожку, я бежал вместе со всеми обратно к площади, когда услыхал глухой топот лошадей, мчавшихся по песчаному грунту бульвара.

Я бежал, как бежал ночью во сне, и не разбирал, во сне ли это или действительно я бегу по темной площади к жарко сияющим и трепещущим огням часовни.

Казаки звонко неслись уже по площади… Ноги немели и подгибались, как во сне. И вдруг меня обдало теплым и мокрым дыханьем, кто-то крякнул и промчался мимо меня…

Левая рука моя повисла, в плече стало горячо, и боль стала пронизывать плечо.

Я вбежал в часовню… Черная монашенка спокойно и бесшумно гасила ставшие мягкими от жары, согнувшиеся тонкие свечи, тихо вынимая их из гнезд в больших паникадилах и собирая в другую руку.

Это было в октябре, за несколько дней до того, как царь издал манифест, «даровавший России конституцию и гражданские свободы»…

Мы не знали тогда, что в эти дни великий русский композитор Римский-Корсаков писал в одном из своих писем из Москвы про манифест царя:

«Что бы ни случилось, все это ложь и выдумка…»

Но мы поняли это сами в тот же день, 17 октября, когда опять на той же Тверской двигались тысячные толпы, расцвеченные множеством красных полотнищ, которые все отрывали от трехцветного царского флага…

Перед домом генерал-губернатора, на двух высоченных фонарях, поднимавшихся на уровень многоэтажного дома, рабочие-верхолазы, без всяких лестниц, укрепили эти красные флаги.

И снова в день «дарования свобод» раздались предостерегающие крики:

— Казаки, казаки!..

Снова зазвенели подковы скачущих казачьих лошадей, снова засвистели ременные со свинцом нагайки, снова понеслись леденящие вопли избиваемых людей, и из Тверской части вынеслась на медно-рыжих лошадях пожарная команда, развернувшаяся перед домом генерал-губернатора и быстро установившая около фонарей длинные лестницы, по которым, как золотые жучки, поползли вверх в своих касках Пожарные — снимать развеваемые октябрьским ветром символы свободы…

Зимой разразилась всеобщая забастовка. Москва, замкнувшаяся, притихшая, еще не все понимающая, замерла. Погас свет, водопроводные краны и раковины в квартирах стояли сухими, не гудел и не громыхал трамвай, умолк болтающийся на проволоке колокольчик конки. Закрылись магазины, театры, телеграф, почта… Улицы опустели. Потом прокатились первые одиночные выстрелы, а за ними забухали пушки…

Началось Декабрьское восстание.

И странно — улицы оживились! Народ, много женщин, мальчишки, обуреваемые любопытством и тревогой, толклись на улицах. В центре было сравнительно спокойно. Только на Неглинном проезде к дому Шугаева, откуда стреляли дружинники, подвезли артиллерию и в упор выстрелили прямо в стены дома. Мы побежали посмотреть, что стало с домом. На Неглинном я увидел первую баррикаду: посреди мостовой лежал вагон конки, около него два срубленных молодых деревца и сорванный почтовый ящик.

Что мы знали тогда? Ведь в Москве, в те декабрьские дни, было воздвигнуто множество баррикад! И не таких, как на Неглинном. Но тем не менее и здесь завязалась жаркая стычка, о которой Горький, ее очевидец, писал: «…сейчас пришел с улицы. У Сандуновских бань… идет бой. Хороший бой!..»

В стенах дома Шугаева зияли черные большие пробоины. У ворот дома толпилось много татар. Часть их складывала в воротах какие-то домашние вещи. Дом был населен преимущественно татарской беднотой.

Вдруг резко и совсем близко хлопнули винтовочные выстрелы. Мы бросились в Кисельный переулок. Выстрелы продолжались и приближались, но стрелявших мы не видели.

Подбежав к какому-то подъезду, мы дернули дверь со стеклами и золотой решеткой, но она была заперта. Что-то взвизгнуло, как нож по тарелке… Я увидел, как слева, около подъезда, от овальной белой эмалевой вывески с синей надписью «Зубной врач» и какой-то фамилией отскочил большой кусок эмали, обнажив темное железо и оторвав половину фамилии…

Мы застучали кулаками в стекло. В нем показалось лицо горничной с белой крахмальной наколкой на волосах. Она отрицательно покачала головой и зло на нас посмотрела. Гофрировка ее еще продолжала покачиваться. Мы забарабанили сильней, наколка поползла книзу, заворчал ключ, и спасительную дверь открыли. Нас провели к черному ходу через комнату, где сильно пахло креозотом и где на круглом столе, накрытом бархатной скатертью, были разложены журналы.

Выбежав во двор, мы сразу забыли о выстрелах, тем более что на улице стало опять тихо. Бежать к Чистым прудам, чтобы посмотреть на расстрелянное из пушек здание реального училища Фидлера, было далеко.

Пробежав по Тверской, где было людно, мы вернулись домой, слыша по дороге сильную стрельбу. Говорили, что на Пресне идет настоящий бой и что там сражаются какие-то большевики.

Мы с бакинцами решили, что настала пора действовать. Добыв из ямы во дворе Лазаревского института в Армянском переулке драгоценный клад и вооружившись тяжелыми револьверами, мы растерянно смотрели друг на друга, не зная, что же делать дальше. Нам помог случай в лице взрослого студента-кавказца, обещавшего свести нас туда, где мы сможем, как он сказал, «пострелять»…

Безумные мальчики, почти дети, не вдохновляемые какими-то убеждениями, не понимающие даже смутно всего происходящего, а только движимые романтикой слова «революция» и манящей ослепительной перспективой, где пылало другое слово «республика», мы, не ведая того, прошли дорогами смерти через московские улицы к оркестровой раковине Тверского бульвара, куда привел нас студент с парабеллумом под шинелью.

Мы прилипли к задней стороне раковины. Прямо против нее стоял фисташкового цвета дом градоначальника. Его глухие железные ворота были закрыты. Мостовая около градоначальства была перегорожена деревянными козлами. Проезд тут был закрыт. У ворот на часах стоял спешенный драгун с короткой винтовкой, висевшей у него за спиной. Осторожно выглядывая, мы наблюдали… Студент шепотом, выпуская пар яркими губами, учил нас одному и тому же: