аба: долгу-то тридцать три целковых, да в посеве еще одна сороковая ржи была, стал-быть опять двадцать целковых — где их взять, столько денег-то!.. Поговорила Петровна с Гашкой, и надумались ко мне писать: нельзя ли мне из казатчины деньги выслать… Горе только одно! какие там деньги… Перво-наперво пришли мы к покосу, народу собралось страсть, ну, за дешевку и нанялись. А там как пшеница стала поспевать, — к Ростову пододвинулись, — в Ростове я и письмо получил… — Сунулся я к хозяину, денег вперед попросить, он только загоготал в ответ… Известно, кто даст незнамому человеку?.. Взяло меня тут горе… Так я и ответу Гашке не дал: что, думаю, без денег письмо посылать, только смех один!..
А на ту пору Мишка с Андронихой не дремали. Стали они все пуще Петровну стращать… Та долго крепилась. Ну, тут подал на нее Мишка в суд: как раз в самую рабочую пору, уборку… Измучилась баба, таскаючись к мировому — мировой-то верст за сорок жил, а Мишка-то три расписки все порознь подавал… Гашка с рожью все одна маялась, да на помочь кой-когда Христом-богом упрашивала… Ну, иной раз, праздником аль в досужую пору, девки и пожнутся, ее жалеючи… А на жниве-то все {558} про то же: все Гашку слухами да Мишкиным богатством смущают…
Сходила, это, Петровна к мировому три раза, и присудили с нее семьдесят целковых, — ишь, издержки какие-то еще… Тут Петровна и сробела… Стала дочь родную на непутное дело наводить… И разорит-то нас и загубит, по миру пустит… Девка и руками и ногами… Мать уж серчать стала: Егорке-то, говорит, все равно — тебя с греха не убудет, все такая же будешь, — а пропадать-то мы не пропадем… Сама уж Петровна сказывала опосля: день-деньской, говорит, пилю, пилю ее… раза два доводилось и за косы, — а как останусь одна в избе, аль в клеть зайду, да и заливаюсь там горючими. Промаялись они так-то до покрова, и Гашка и мать извелись совсем, Гашка уж на себя руки наложить задумала, да все оторопь брала, ну и меня-то с низов поджидала…
А я, на грех, в самый успеньев день свалился, да вплоть до Кузьмы-Демьяны провалялся в горячке. Деньги, что заработал, за хватеру пошли, так я Христа ради и до дому добрался… Тут осенью, с неделю спустя после покрова, приехал к Петровне пристав, описал все: коровенку, овец, амбарушку, кобылу, — одна и была… Через семь дён и продажу объявил. Побежала тут Петровна к Мишке, в ногах валялась, слезами обливалась, а он только гогочет, толстый дьявол… Озлобилась тут Петровна, пришла, набросилась на Гашку, стала ее попрекать… Напоследок аж обмерла… Известно, детишки махонькие, надо их прокормить, надел-то на одну душу всего, да и тот грозил мир отнять — недоимка становилась… Где бабе справиться?.. А тут еще осенние подушные подходили, она уж и так коровенку на подушное хотела продать — год-то тогда плох был, сухменный: ржица еще родилась, а яровые совсем погорели…
Егор замолчал и отвернулся от меня. Не то мне почудилось, не то и вправду в его глазах словно слезы блеснули… Разве то недобрый огонек сверкнул в них? — и то может быть…
— Говорят, силком Гашку-то он загубил… — после непродолжительного молчания проронил он глухим голосом.
— Где ж она теперь? — спросил я.
— У него, у Мишки… {559}
Я удивился.
— Что ж мать-то?
— А чего поделаешь… Она с той самой ночи и не вернулась, так у Андронихи и осталась, а опосля к Мишке на хутор переехала…
— И не уходит от него?
— Куда ж уйдешь, — срам! Пыталась, говорят, утопиться, да не допустили… Теперь-то оборкалась, должно… Уж скоро год как она там, сакуринским-то не показывается, а чужие видают… Работники-то ее уж хозяюшкой величают, — ишь, не нахвалятся… Только худа, говорят, больно словно испитая… Да водку зачала шибко испивать…
— Ты так и не видал ее?
— Притащился я к Михайлову дню ко двору еле живой, да как порассказали мне про все, — сама Петровна и рассказывала, — я опять свалился. До рождества, почитай, пролежал, а об рождестве в Питер уехал, у Танеева в конюхах там жил… Вот ноне по весне только пришел, прямо на хутор сюда…
— Да тоска вот дюже грызет, — продолжал он каким-то апатичным, усталым голосом, — все стоит вот она в глазах, скучная да худая… Так и ноет сердце, так и сосет… В Питере плохо, думал, как нa степь вернусь — легче будет… Как же, полегчает!.. Надысь наказывала повидаться, закаменело мое сердце — не пошел, а наутро хоть бы удавиться в пору… Тоска одолела…
Он замолчал и лег вниз лицом.
Лошади почти все уже улеглись и тихо хрустели, пережевывая траву. Изредка раздавалось шумное фырканье, резко тревожа сонный воздух, и опять вставала тишь над степью… На западе, у самого горизонта, едва мерцала узкая белесоватая полоска — остаток вечерней зари. Темное, почти черное, небо сверкало крупными звездами. Изредка какая-либо из них быстро скатывалась куда-то и исчезала, оставляя на мгновение огненный след… Куда она уносилась, эта звездочка?..
Тяжело становилось на душе после рассказа «Полоумного»… Тяжело было сознание того, что вот наряду с этой роскошной природой, наряду с этим широким простором и земли благодатной и чистого, вольного воздуха, {560} может существовать горе — не измышленное, а действительное, реальное, неумолимое…
Сдержанное рыдание послышалось… Я испуганно наклонился к Егору. Он весь конвульсивно вздрагивал, зажимая лицо руками. Плечи его тяжело приподнимались… Рыдание было хриплое, сухое, злобное… Я вспомнил почему-то о своем тихом семейном уголке, о своей беспечальной юности, о своей любви…
Веселая беседушка,
Где батюшка пьет…
пронеслось по-над степью со стороны хутора.
…Пьет…
— отозвалось в роще жидкое эхо.
Он пьет, не пьет,
Родимый мой,
За мной, младой, шлет…
Эхо чуть слышно откликнулось;
…адой шлет!
А я млада, младешенька
Замешкалася…
В шелковой я травушке
Запуталася…
Песня приближалась к нам. Егор утих; лишь судорожное движение плеч доказывало его усилия сдержать стоны и вопли…
— Е-го-ор! — послышалось из темноты. То был голос Петрухи.
За окликом конское ржание послышалось. Из табуна звонко ответили на него. Лежавшие лошади стали вставать: их красивые силуэты зачернелись около нас. Егор поднялся. Зычно крикнул он в ответ Петрухе и пошел в середину табуна. Через пять минут он уж сидел на своей лошадке и сгонял табун. И он сам и лошадка его казались черными и резко выделялись на звездном небе…
Ржание, фырканье, окрики понеслись над степью, побежали в глубокое поднебесье… Я взял ружье и побрел вслед за табуном. Петруха подъехал к нам и поехал возле меня. {561}
— Что, ведь правда — полоумный? — спросил он меня шепотом и кивнул в сторону Егора. Я промолчал. Он опять вполголоса затянул свою песенку, изредка прерывая ее зычным окриком… Впереди табуна ехал Егор.
— Э-эх! — каким-то тоскливым стоном вырвалось у него. Я вздрогнул… Петруха перестал мурлыкать свою «беседушку» и за что-то ругательски изругал своего мерина…
Эх… не одна-то ль, не одна во поле дороженька,
Одна пролегала…
затянул Егор.
— Эка голосина-то! — шепнул мне Петруха.
Она ельничком, мелким березничком
Она зарастала…
Правда, голос был хорош: звонкий, тягучий…
Частым ли, частым, горьким осинничком
Ее застилало…
…Только уж больно тосклив да жалостлив был этот голос… Словно не песню он пел, а слезную жалобу какую-то… Слушаешь, слушаешь ту песню, дело идет в ней о дороженьке, что пролегала по широкому, чистому полю, а так и чудится, что то не о дорожке идет речь, а о жизни, безвременно загубленной, о доле бесталанной, о любви опозоренной…
…Эх ты, прости-прощай, мил сердечный друг,
Прощай, будь здорова…
Коли лучше ты меня найдешь, — меня позабудешь…
Коли хуже ты меня найдешь, — меня воспомянешь…
Воспомянешь!
гулко прокатилось из рощи…
Табун проходил по плотинке. Где-то сквозь нее, тихо журча, просачивалась вода… В прудке отражалось глубокое небо с своими звездами… Постройки хутора зачернелись перед нами. Послышался чей-то старческий кашель, и заспанный голос произнес:
— Вы, что ль, ребята?
— Мы, дедушка Тихон! — откликнулся Петруха.
Дедушка Тихон зевнул и заскрипел воротами. Я гля-{562}нул за прудок, на степь: бледный свет обнимал небо на востоке, Стожары начинали меркнуть, легкий туман поднимался от земли; коростель резко закрякал где-то за рощей…
Что-то серое, холодное, сырое повисло над степью…
— Пойдем спать, барин! — позвал меня Петруха.
Я полез за ним на сеновал.
Прошел год.
Наступила непогожая, мокрая осень. Пошли непрерывные дожди. Потянулись серые, сумрачные дни, темные, долгие ночи. Со дня на день ждали снегу.
Как теперь помню: было 22 ноября, когда я, проездом в Петербург, дожидался поезда на одной из больших перекрестных станций. Ждать приходилось долго — часов восемь. В длинном деревянном вокзале сновала скучающая публика; некоторые спали на диванах, другие пили чай, закусывали чуть ли не в десятый раз… В зале царствовал полумрак. Серенький, мокрый денек скудно лил свет в большие плачущие окна.
Наскучив ходить взад и вперед по зале, я вышел на платформу. На дворе было еще невзрачнее, еще тоскливее, — сыростью веяло. Моросил мелкий, холодный дождь, обливая открытую дощатую платформу и однообразно барабаня по железной крыше вокзала. Серые, тяжелые тучи низко стлались над землею; вдали, за селом, за мутной, волнистой рекой тянулись широкие желто-грязные поля… Около полотна дороги, между шпалами, стояли лужи; в них монотонно шлепали дождевые капли, морща и пузыря грязную, мутную воду. В маленьком садике, примыкавшем к вокзалу, сиротливо торчали оголевшие, черные деревья… Желтая листва лежала по дорожкам. В мокром воздухе было тихо не дул резкий осенний ветер. Из водосточных труб, с крыши звонко стекала вода… Со всего капало, все было сыро… Природа словно плакала.