По неисповедимым судьбам русского печатного слова генерал Шидловский, сколько мне известно, совершенно чуждый литературе, был в 1871 году назначен начальником главного управления по делам печати. В июле 1871 года, занимая должность прокурора Петербургского окружного суда, я получил сообщение петербургского цензурного комитета с требованием возбуждения уголовного преследования против редактора юмористического журнала «Искра» по обвинению его в кощунстве, выразившемся в напечатании в течение истекших четырех месяцев двух стихотворений кощунственного содержания. Комитет сообщал, что обращается ко мне с таким, очевидно, запоздалым, требованием по указанию «высшего начальства» и что хотя ст. 182 Уложения о наказаниях, карающая за кощунство, и не может применяться буквально к поступку редактора, так как в ней говорится о язвительных насмешках над обрядами церкви, к каковым нельзя отнести употребленных «Искрой» выражений, но что преследование представляется необходимым для поддержания принципа недозволительности кощунственных выходок вообще. В присланных комитетом номерах «Искры», в это время едва влачившей свое существование, были помещены два весьма слабых по форме стихотворения, в одном из которых горячие поклонники только что возникшего учения о непогрешимости папы взывали к господу о сохранении светской власти римского первосвященника и о недопущении перенесения столицы Италии в Рим, призывая в молитвенных возгласах все муки ада на итальянское правительство, состоящее «из супостатов и чад ереси, дерзающих взять в десницу жезл светской власти»; а в другом, очевидно, навеянном недавней Франко-прусской войной, говорилось, что дух Старины и обскурантизма воскрес из праха и возобновил век Скалозуба и что благодаря этому опять вошел в свои права милитаризм, высшей доктриной во главе всех наук стала пушка, а общим идеалом немецкий капрал, причем эти утверждения оканчивались возгласом: «Воистину воскрес!» Нужна была особая и предвзятая односторонность взгляда, чтобы в этой грубоватой дани злобе дня усмотреть поругание обрядов христианской веры. Поэтому я представил министру юстиции, согласно закону о печати 1866 года, о том, что не считаю возможным возбудить преследование против «Искры», так как суд и обвинительная власть должны иметь дело с конкретным преступлением, точно обозначенным в законе, и в задачу последней не входит привлечение кого-либо к ответственности без фактических оснований, а лишь для поддержки принципа недозволительности тех или других выходок. Вместе с тем я указывал на то, что подобный образ действий – ad majorem censurae gloriam [93] – неминуемо повлечет за собой оправдательный приговор и обратит путем судебного разбирательства внимание общества на легковесные в сущности стихотворения, конечно, давно уже позабытые немногочисленными читателями мало распространенного и давно утратившего прежнее значение журнала. Копию с моего представления я послал в цензурный комитет. Через некоторое время прокурор судебной палаты В. А. Половцов рассказал мне, что при свидании с начальником главного управления по делам печати ему пришлось выслушать самые ожесточенные нападения на меня со стороны генерала Шидловского, который доказывал ему, что я обязан начать преследование, не рассуждая, и сказал в заключение: «Ваш прокурор – не прокурор, а нигилист!» – «Вы, я думаю, не ожидали подобной оценки?» – спросил меня, смеясь, Половцов. «Напротив, – ответил я, – именно ничего другого я не ожидал», и я рассказал историю валковского столкновения и памятных мне слов: «Вы опять?!..»
Мировой съезд в Богодухове имел иной характер, чем в Валках. Он был гораздо хуже обставлен материально и вообще, по-видимому, как и все новые судебные учреждения, был не по вкусу влиятельным местным заправилам. О скучной торжественности валковского гостеприимства тут не было и речи, а обстановка судебных заседаний была более чем скудная, и зимой приходилось заседать почти что в полутьме. Особенно это сказывалось во время выездных сессий окружного суда. Но состав мировых судей был несколько другой, чем в Валках. В общем это были люди более молодые, живые и восприимчивые, да и дела в этом уезде были более сложные и разнообразные. Здесь мне пришлось первый раз в жизни выступить публично в качестве товарища прокурора в начале января 1868 года. Накануне публичного заседания было распорядительное, на которое собрались все почетные и участковые судьи. Все очень интересовались новым делом и установлением правил внутреннего распорядка, которые должны были составить предмет особого наказа. В числе присутствовавших был почетный мировой судья С-й, старик с широким румяным лицом, густыми украинскими усами и шапкой седых курчавых волос над добродушными, старческими, выцветшими глазами. Он был одет в какой-то казакин над широчайшими брюками верблюжьего сукна, и от всей его фигуры так и веяло гоголевским Миргородом. Он смотрел на худенького и очень моложавого товарища прокурора, которому приходилось давать ряд разъяснений по разным вопросам, не с высокомерным удивлением генерала Шидловского, но с добродушным изумлением человека, любознательно вглядывающегося в нечто, дотоле им не виданное. Он сопровождал мои заключения одобрительными возгласами и жестами и по временам торжествующе смотрел на остальных судей, когда они соглашались с моими мнениями. В конце совещания он встал с своего места, тяжелыми шагами подошел ко мне и совершенно неожиданно погладил меня широкой и теплой ладонью по голове, как гладят маленьких детей. В этом жесте было столько нежного сочувствия, что он меня совершенно растрогал. Но – увы! – я не мог предвидеть, предвестием чего служило это наивное выражение симпатии. На другой день на первое публичное заседание съезда мировых судей богохранимого Богодуховского уезда собрались все представители местного «общества» и съехались окрестные помещики. В небольшой зале заседания яблоку негде было упасть; были дамы и офицеры квартировавшего в городе 11-го одесского уланского полка. Первым разбиралось дело по обвинению нескольких парубков в краже яблоков и хомутов из конюшни и погреба хозяина постоялого двора. Товарищу прокурора было отведено место за особым столиком, в стороне от судейского стола, за которым с краю, ближе всех, спиной ко мне, сидел С-й, заменивший свой просторный казакин широко расходившимся на могучей груди старым дворянским мундиром с высоким стоячим воротником чуть не до ушей. Председатель, отставной военный Бискупский, вел заседание весьма толково, но вдруг между допросом двух свидетелей С-й громко и наставительно сказал, обращаясь к подсудимым и к публике: «Э-э-эх! ну, яблоки – это уже бог простит, а вот хомут – это нехорошо». Я встревоженно взглянул на председателя, и тот, конечно, поняв всю неуместность высказывания судьей до окончания публичного разбора дела своего мнения и притом в такой своеобразной форме, сказал на ухо соседу несколько слов. Сосед сделал то же самое по отношению к своему соседу, и так оно и пошло, покуда последний из числа сидевших рядом лиц наклонился к уху С-го, благодушно разглядывавшего публику, и что-то прошептал ему. «А! – возгласил С-й. – Нельзя? Ну, не буду, виноват, не буду. А только яблоки – ведь это сущие пустяки!» Наконец, настало время выслушать заключение товарища прокурора. «Господин товарищ прокурора, – обратился ко мне председатель, – не угодно ли вам дать заключение по настоящему делу?» Все взоры обратились на меня, и в зале наступила мертвая тишина. Я понял в эту минуту, что значит немецкое выражение: «man hort wie die Wolken ziehen» [94]. Сердце мое сжалось и затем забилось около самого горла, руки похолодели и сделались влажными… Я встал, но несколько секунд, показавшихся мне часами, не мог от волнения сказать ни одного слова. Наконец я все-таки овладел собой и только что почувствовал себя в состоянии говорить, как С-й повернулся на своем месте лицом ко мне, положил руки на колени, озарился широчайшей улыбкой и, устремив на меня умильный взор, сказал нежно-поощрительным тоном: «А ну! А ну! Послушаем, послушаем!» Этим он меня окончательно выбил из седла, и я снова потерял способность говорить. Но затем все вошло в свою колею.
Между богодуховскими судьями был один, теплое воспоминание о котором живет в моей душе. Иван Иванович Каразин, племянник знаменитого основателя [95] Харьковского университета, соединял в себе с любящей простотой русского сердца чрезвычайно редкую у нас настойчивость в преследовании своих целей и упорство в труде. Эти цели были – благо родной земли, этот труд был посвящен культуре и в смысле творчества и в смысле борьбы с бытовыми невзгодами. Под его красивой, мужественной наружностью и мягким, связанным с незлобивым юмором, обращением скрывались черты настоящего пионера цивилизации. Его вечно тревожили мысли об улучшениях в крестьянском хозяйстве, о борьбе с пожарами, об удобной, дешевой замене соломенных «стрех» огнеупорными черепичными крышами, и все свободное от этих тревог и семейных забот время он посвятил на устройство и дальнейшее разведение в своем имении, близ заштатного города Краснокутска, огромного и образцового ботанического и помологического сада. Кто видел этот сад, где были акклиматизированы самые разнообразные и редчайшие растения, собранные и расположенные с систематической красотой, кому пришлось употребить несколько часов на то, чтобы обойти этот очаровательный оазис среди степей, и кто припомнил при этом, что все это есть дело самоотверженного и бескорыстного труда одного человека, тот не мог не преклониться перед почтенным старцем, пышная черная борода которого с годами побелела и стройный стан согнулся, но в чьих глазах светился огонь молодой энергии и того «в человецех благоволения», которое так украшает богатую трудом и чистую старость. Мы встретились с ним через тридцать с лишком лет после того, как работали вместе в съезде, и воспоминания того далекого и счастливого времени взволновали нас обоих… И от Судебных уставов, которым в это время служил я с беззаветной верой в их прочность, и от земских учре