Чтобы успокоить больную, Барашков стал задавать типично медицинские вопросы о самочувствии, о газах, попросил дать другую руку, чтобы померить пульс. «Нормальность» стала постепенно возвращаться к Эмме Аароновне. Она переложила кристаллик в левую руку и хоть всё ещё держала его зажатым в кулачке, но уже под себя не прятала. Да и больно такое делать со свежей операционной раной! Тогда Барашков аккуратно осмотрел её живот, бережно помял брюшную стенку в районе разреза. Похоже, обошлось без инфекционных осложнений, хотя рано ещё судить, денька три ещё подождать надо. По ходу дела он с подробностями рассказывал весь ход операции, как за слепой кишкой нашёл инфильтрат, что он думал и как извлёк находку. На лице больной напряжение и страх сменились выражением благодарности. Адъюнкт понял, что пациентка успокоилась и можно задавать вопросы.
«Всё же хотелось бы знать, когда вы эту штуку проглотили? И вообще мне хотелось бы вас порасспрашивать о…» Эмма Аароновна мягко прервала старлея: «Молодой человек… Вы уж меня извините, но сейчас я вам ничего рассказать не могу. Знаете, эта стекляшка… Цена ей копейка, конечно. Копейка цена! Вообще никакой цены — бижутерия, дешёвка! Но память… Она просто дорога мне как реликвия, как воспоминание о той жизни, о всей моей семье. В общем, чего же я вас путаю! Давайте договоримся так — завтра-послезавтра я вам всё расскажу. А пока, извините. Старческие нервы, знаете ли, да ещё операция… Конечно, спасибо вам большое, но прошу вас, идите пожалуйста, мне хотелось бы отдохнуть». Барашков хмыкнул и вышел из палаты.
После обеда адъюнкт снова осмотрел старушку. Бабуля пребывала в прекрасном настроении, и её удовлетворительное состояние стало ещё удовлетворительней. Свою блестяшку она также держала в кулачке. Ну что ж, Эмма Аароновна, будем вас переводить из послеоперационной палаты интенсивной терапии в обычную, общую. Когда санитар привёз каталку, то бабка всё же не удержалась и опять положила кристалл в рот. Там она его и держала всё время, пока снова не оказалась на койке. И похоже, когда она спала, то тоже держала свою цацку за щекой.
В послеоперационном блоке режим строгий, а в общие палаты уже пускали посетителей. В тот же вечер к Эмме Аароновне приехали сын и невестка. Лысеющий мужчина в тёмной замшевой куртке и подчёркнуто строго одетая женщина. Видать, семья тоже интеллигентная, да и с достатком. Вон какие гостинцы матери привезли, а ещё свежий номер «Иностранной литературы» и томик стихов. Но бабку чтиво не интересовало. Она обняла сына, а потом наклонила его голову вплотную к своим губам и принялась что-то долго ему шептать. Слушая мать, сын с недоверием глядел в пустоту, а потом, пару раз случайно не сдержавшись громко воскликнул: «Не может быть!» В завершение рассказа бабуля что-то украдкой передала ему в руку. Всё ещё не веря услышанному, сын ошалело посмотрел на свою жену, а потом подал ей знак пройти к окну. Повернувшись к жене, он хотел было что-то ей показать, но вдруг на мгновение поколебался и осмотрел палату. Одна койка пустует — заправленная чистым бельём дожидается нового пациента. Обитательница другой, молоденькая толстушка с каким-то пластиковым мешком сбоку, кряхтя и постанывая, только что вышла в туалет. Соседка матери, крепкая сорокалетняя женщина, наверное, из рабочих, увлечённо смотрит юмористическую передачу по маленькому переносному телевизору и, похоже, никакого интереса к их разговору не проявляет. Одна мать неодобрительно качает головой.
Мужчина взял ладонь супруги и положил туда синеватый кристалл, что передала ему мать. Вечерний мягкий свет скрадывал буйство игры цветов на гранях. Женщина без всякого благоговения равнодушно смотрела на безделушку. Потом она взяла её и, будто желая убедиться в каких-то своих догадках, провела гранью по стеклу. Раздался скрежет, как от стеклореза, и на окне осталась глубокая царапина. «Неужели это он?! А я всё считала красивой семейной легендой…» — с придыханием заговорила жена. Сын нетерпеливо перебил её: «Не Он, а ОНА! Голубая Эмма! Уникальный камень и по цвету, и по чистоте, и по размеру! Купленный ещё моим прадедом, гранённый одним из лучших ювелиров Петербурга — моим дедом Аароном Циммерманом — и названный в честь его младшей дочки, моей матери Эммы Зингельшмуллер, урождённой Циммерман! Голубая Эмма, что столько пережила… Революцию, национализацию, репрессии, войну и концлагерь! Реликвия вернулась в свою семью. Точнее, никогда не покидала нас… Невероятно!!!»
Такие откровения совершенно не понравились самой бабушке Эмме. Она резко оборвала сына: «Я-то смогла его сохранить! А ты сумеешь ли, коль с первой минуты трезвонишь на всю округу? Домой идите, и чтобы больше ни слова. Нигде и никогда! Поняли?!» Сын и невестка понимающе закивали, потом принялись по очереди целовать мать и, бормоча пожелания о скорейшем выздоровлении, быстро удалились. У Эммы Аароновны от волнения разболелось сердце и закружилась голова. Она дотянулась до кнопки вызова медсестры. Хоть корвалолу, что ли, попросить. Вскоре появилась сестричка, померила давление, посчитала пульс и вызвала дежурного терапевта. Похоже, нервы у бабульки порядочно разбуянились за сегодня. Капельками тут не обойдёшься, пришлось назначать инъекцию. Укол подействовал, и ночь прошла благополучно.
Утром следующего дня адъюнкт Барашков сидел за историей болезни Эммы Зингельшмуллер и всё никак не мог решить маленькую проблему: назначать бабке консультацию психиатра или повременить? Решил повременить, а вот если и сегодня она откажется ему свою историю рассказывать, вот тогда и позовём соответствующего специалиста. Его доклад на утренней конференции об извлечении инородного тела был выслушан с интересом, но особого ажиотажа среди сотрудников не пробудил. Больше всего сотрудников раздосадовало, что такое забавное инородное тело Барашков умудрился в первый же день отдать хозяйке, у которой абсолютно нет никакого желания рассказывать свою историю. Бабку навестили доцент с курсантской группой и сам профессор, но та им тоже ничего не сказала, сославшись на слабость и плохое самочувствие. Врёт ведь! Нормальное у неё самочувствие. Ну, пойдём, послушаем, что бабушка скажет нам сегодня.
Нацепив очки и высоко подложив под плечи подушку, Эмма Аароновна читала в своей кровати «Иностранную литературу». Женщина рядом так же смотрела телевизор, правда, почти без звука. Впрочем, утром там всё равно ничего путёвого не было. Толстушка с пластиковым контейнером сосредоточенно вязала шарфик. Последняя кровать всё так же была пуста. Барашков поздоровался со всеми и прошёл в палату. Женщины, не отрываясь от вязанья и телевизора, буркнули себе под нос ответное приветствие. Похоже, по молодости адъюнкта его тут за большого специалиста не считали. Старлей присел на краешек бабулиной койки. Вообще-то дурной тон, следовало бы стульчик взять, но молодому доктору казалось, что таким образом он завоюет хоть капельку больше доверия этой скрытной бабцы.
А бабка оказалось вовсе не такой уж и скрытной. Она охотно отвечала на вопросы, а когда дело дошло до номера на её руке, то вообще рассказала интереснейшую историю. До революции её предки обитали в Санкт-Петербурге и, судя по всему, не бедствовали. Однако воспоминаний об этом времени у неё нет — родилась она сразу перед революцией. Помнит, что в НЭП их семья жила в просторной квартире и имела прислугу. Потом всё это ушло, как её отца забрали. Чтобы спастись от возможный репрессий, мать с дочкой уехали к каким-то далёким родственникам, что жили под Минском. Там же Эмма окончила школу, потом Минский политехнический институт. Училась она хорошо, осталась при кафедре, стала подумывать о диссертации. Но через два года началась война. А ей всего двадцать шесть…
Через неделю немцы уже стояли под Минском, а ещё через неделю начали выводить евреев. Тогда её не взяли по чистой случайности — она возвращалась домой, когда выводили мать. Та сделала вид, что дочь ей не знакома. Таким образом светленькая Эмма спаслась в первый раз. Оставаться в Минске ей было нельзя, слишком много людей знали о её еврейском происхождении. Оставался только один выход — податься куда-нибудь в незнакомое село, сославшись, что родная хата сгорела. У колхозников ведь не было паспортов, а значит, это единственная возможность избежать проверки документов, и соответственно установления национальности. И неизбежной смерти.
Минуя патрули и заставы, Эмма ушла из города в никуда. Обосновалась на маленьком хуторке, где пожилая белоруска стала выдавать её за свою племянницу Василину. Так прошёл ещё один год. Эмма привыкла к новому имени, привыкла к тому, что надо копать мёрзлую землю на полях, где искать прошлогоднюю гнилую картошку, а потом тереть её на деруны — этакие пахнущие гнилью оладьи. Руки загрубели, а говорить она старалась мало — боялась своего городского выговора, а с виду ведь селянка-селянкой! Но вот немцы стали набирать местных для работы в Германии. Молодая Эмма-Василина попала туда. Её группу привезли под Гюнтерсблюм, на юге Германии, и распределили как бесплатную рабсилу по фермерским хозяйствам. Работа была вполне по силам — подвязывать виноградники, обрезать да убирать виноград, следить за птицей и свиньями. Симпатичная Эмма, и до Германии сносно знавшая немецкий, бюргерам нравилась, её не обижали и вполне сносно, а порою даже очень хорошо, кормили. Дожила она в Гюнтерсблюме аж до осени 1944 года, когда на своё несчастье встретилась со своей землячкой-одноклассницей. Видать она-то и вложила Василину, что та Эмма Циммерман.
За Эммой приехало СС. Не помогли ни похвальбы хозяина-бюргера, что, мол, очень хорошая работница, ни её собственные причитания, что случилась досадная ошибка. Эмму даже ни о чём не спрашивали. Офицер СС просто глянул на неё и бросил одно слово — юден! Потом её привезли на какую-то станцию, там она и ещё человек сорок евреев долго стояли в тесном помещении. Подошёл поезд, и их стали запихивать в товарные вагоны, где и так уже было битком людей. Поезд пошел на восток. Через сутки прибыли на место назначения — Аушвиц. Это если по-немецки. Или в Освенцим, если по-польски. Музыка Вагнера из громкоговорителей, колючая проволока под напряжением и собаки за ней, часовые с пулемётами на смотровых вышках… А ещё труба и чёрный жирный дым. Смрад сгоревшей плоти.