Записки вдовца — страница 11 из 16

Катюль Мендес, бывший с Л. К. де Пикаром в отношениях доброго соседства, был приглашен последним на вышеупомянутые собрания. Одержимый со своей стороны весьма почтенным духом литературной пропаганды и уже бывший свидетелем того, как умерло под его началом отменно составленное «Фантастическое обозрение», автор книги изысканных стихов, Филомелы и статей, обнаруживающих чудесный талант прозаика– Катюль Мендес не замедлил сочувственно отнестись к «Искусству» и к некоторым из его редакторов. Из этой верной и бескорыстной дружбы родилась мысль о Пар пассе, осуществление которой Мендес обеспечил ценным содействием своих знаменитых учителей и друзей, Теодора де Банниль и Леконта де Лиль, к которым поспешили присоединиться гости и застольники генерала, маркиза де Рикара, и очень милой маркизы – великодушный генеральный штаб в лице Леона Диркса, самого изобретательного, быть может, из поэтов новой плеяды, Хосе-Мариа де Эредиа, автора великолепных сонетов, изысканного и проникновенного Леона Валада, к несчастью, уже умершего, и Мэра (последний, чтоб сказать по-английски об этом самом английском по тону из наших поэтов, барахтался против города и гнушался всем тем, что, по его мнению, переходило в компрометирующее собутыльничество), уже тогда известных в поэтическом мирке, то есть в кружке Катюля Мендеса, произведениями поистине достойными внимания. Сюлли Прюдом и Франсуа Коппэ пристали вскоре к этой группе, уже значительной по составлявшим ее талантам. Первый лишь изредка появлялся в салоне на бульваре Батиньоль: замкнутый характер, суровый талант, он неохотно смешивался с другими и оставался всегда одиноким, хотя и сотрудничал в различных Парнасах, в первом из которых помещены Авгиевы конюшни, быть может, его шедевр, где этот сдержанный поэт мастерски доказал, что он не был лишен ни пылкости, ни красочности. Что касается Франсуа Коппэ, он был душою этих собраний и своим очаровательным остроумием и безжелчными шутками превратил их на время в излюбленное место для встреч. Я до сих пор еще слышу, как он своим пленительным голосом оттеняет изысканные прелести «Кивота» и «Задушевности». Былые времена, воспоминания о дружбе, навсегда дорогие, пусть хоть эти строки освятят вас, напоят благоуханиями и отнесут сердечный привет поэту, который был верным братом по оружию и таким милым товарищем!

Еще один поэт, и не наименьший из них, примыкал к этой группе. Он жил тогда в провинции ученой профессией, но часто переписывался с Парижем. Он доставил в Парнас стихи с нововведениями, заставившими забить тревогу в печати. Занятый мыслью, конечно, о красоте, но особенно о мощи в красоте, он считал ясность второстепенной прелестью, и лишь бы его стих был ритмичен, правилен, музыкален, если нужно, расслаблен или необычен, он смеялся над всем, чтобы нравиться утонченным душам, из которых он был самой непримиримой. А как плохо был принят он критикой, этот истинный поэт, которого не забудут до тех пор, пока будет жив французский язык для свидетельства о его титанических усилиях. Как насмехались над его «немного деланным сумасбродством», по выражению «немного слишком небрежному» усталого учителя, который так защищал бы его в то время, когда был сам столь же зубастым, как и неистово косматым львом романтизма. В юмористических листках, «на лоне» толстых журналов – везде или почти везде – вошло в моду издеваться над великолепными стихами, призывать к грамматике идеального писателя, к чувству прекрасного – уверенного художника. Глупцы из самых известных и влиятельных считали его сумасшедшим… Еще одно почетное обстоятельство: писатели, достойные этого имени, соблаговолили вмешаться в эту невежественную полемику? Можно было видеть, как «останавливались в недоумении» люди благородного ума и вкуса, учители истинного дерзновения и великого здравого смысла – увы! – Барбе д'Оревильи. Раздраженный чисто теоретическим бесстрастием парнасцев (нужно же было провозгласить определенный лозунг пред лицом Распущенности, с которой приходилось бороться), этот дивный романист, несравненный полемист, гениальный, бесспорно первый среди наших признанных прозаиков, напечатал в «Желтом Карлике» против нас ряд статей, в которых самое бешеное остроумие уступало лишь утонченнейшей жестокости; «разделка», посвященная Малларме, была особенно изящна, но несправедлива в такой степени, что возмутила всех нас больше, чем всякое личное оскорбление. Впрочем, что значили, а главное, что значат эти несправедливые мнения для Стефана Малларме и для тех, кто любит его так, как надо его любить (или ненавидеть) – безмерно!

Необходимо вспомнить при перечислении первых парнасцев Эрнеста д’Эрвильи, известного теперь всем своими выдающимися журнальными и театральными работами, внесшего в несколько серьезный и тяжеловатый Сборник desideratum своей пленительной фантазии, и Вилье де Лиль Адана, этот высокий дух, который, конечно, оставит после себя гениальное творение.

Первый Парнас, почтенный сотрудничеством еще живых в то время учителей 1830 года, Барбье, обоих Дешанов, Готье, и поддержанный удивительными посмертными стихами Бодлера, выходил выпусками, из которых последние были некстати наводнены незначительными произведениями и именами, которых удел – неизвестность; плачевное разногласие оставило почти без литературного руководства это честолюбивое издание, и черт знает как закончился этот сборник, начатый так любовно. Все же и такой, как есть, Парнас пробил брешь, вызвал нападения, насмешки и – высшая слава – пародии.

Отдельные тома последовали дюжинами за коллективным усилием. Коппэ и Диеркс, не говоря о других, совершили тогда свое первое действительное выступление, которое послужило их основной славе, в настоящее время громкой среди всех старых и новых имен. Пред лицом такой настойчивости и, можно добавить, такого высокого мужества, критика разумеется не сложила оружия: она погнулась, выбрала некоторых поэтов и польстила им за их недостатки, а по отношению к достоинствам других ограничилась несправедливостью, но без излишней чудовищности в своем усердии. На этот раз, как и всегда, она требовала груш от смоковницы и сокрушалась, находя в дидактике так же мало лиризма, как красноречия в описаниях, и наоборот. Но это лишь мелкие

грешки этой кающейся грешницы, и в итоге сознаемся, что, в сущности, она была добра. Позднее она даже соблаговолила признать, что мы не были неправы, а наоборот, и даже немного погоревала, но не слишком, как подобает настоящему крокодилу, о плачевном рассеяньи группы, «по крайней мере, имевшей убеждения в такое время, и т. д.».

Да, я полагаю, что они имели убеждения, парнасцы, и что они даже были


«Великолепно правы!»


Поистине, наше время, не касаясь даже убийственных и смрадных политических тревог, неблагоприятно для поэзии, и рискуешь прослыть глупцом, если будешь слишком настаивать на тягостной истине, которую все же надо признать: что общий дух – я хочу сказать, конечно, среди литературно образованных людей – в наши дни, по крайней мере более открыт и доступен искусству чтения стихов; он чувствует в них размер, музыкальность и почти всегда отличает плохих стихотворцев от хороших; всякий сколько-нибудь образованный читатель из среды людей, привычных к духовной жизни, обладает теперь тем, что я назову ритмическим слухом, и мог бы, например, сказать: «Хорошее построение, напрасный перенос, изысканные рифмы», и т. д. Словом, воспитание читающей публики завершено; оно хорошо или, по меньшей мере, весьма достаточно, а между тем до появления Парнаса и завязавшихся о нем прений оно оставляло желать решительно во всех отношениях. Отсюда следует, что в той части общества, о которой единственно поэт может иметь заботу, чувство прекрасного было облагорожено; ибо поэзия, и это вне сомнений, живет лишь высокими обобщениями, лишь отборным среди общих мест, лишь самыми благородными преданиями души и совести; из всех искусств, среди которых она старшая и доныне остается царицей, она одна гнушается нравственным уродством и даже в своих самых извращенных проявлениях (в чисто сладострастных или плохих философских поэмах) сохраняет этот декорум, эту белизну пеплума и стихаря, которая отстраняет непристойную или злую чернь и заставляет ее ненавидеть себя, как должно, perfecto odio.

Все же невозможно отрицать, что молодые поэты первого Парнаса, благодаря как братскому единению их в день суровой борьбы, так и последовавшим трудам, создали одни то спасительное брожение, которое привело к только что упомянутой мною счастливой и благотворной перемене. Жестокие насмешки, вопиющая несправедливость и, что всего мучительнее, первоначальное равнодушие со стороны, по-видимому, компетентного общества, ничто не лишило их мужества, не остановило, не поколебало в них на мгновение сознания собственной ценности и значения своих потраченных усилий. Им не пришлось вести, подобно «романтикам 1830 года», блестящих полемик, например, на сцене, имея впереди могучих вождей, ни вступать в почти физические столкновения с противником; их цель была выше, их идеал был бесконечно менее конкретен; дело шло совсем не о том, чтобы поддержать крикливые теории всеми средствами, будь то даже кулачным боем, столь милым для юных сил. Нет, они были и большей частью остались поэтами в самом аристократическом смысле этого слова: призвать избранных толпы к уважению перед избранными духа, и избранных духа к культу изысканности духа, взять некоторым образом под руки умного и чувствительного буржуа, этого готового на все ребенка, и заставить его (пусть насильно – так совершается хорошее воспитание) лобызать целомудренные ноги Музы – языческое слово, но вечная идея, – такова была их цель, ныне достигнутая. Заметьте, что у них не было вождя. Их союз был самопроизволен; никто не толкал их в бой, они сами рвались и этого было достаточно. Конечно, они поклонялись тому или иному, из молодых и из старых: Бодлеру, Леконту-де-Лилю, Банвилю, этим последним борцам, великолепным по их одиночеству и своеобразию, отходившим без возможности иметь учеников; но заметьте, как ни у кого из них нет ничего схожего, кроме некоторых неизбежно общих формул, ни с кем из своих славных предшественников, равно как и ни с кем из первенцев этого века. Напротив, если бы нужно было во чтобы то ни стало отыскать подобных этим оригиналам, они нашлись бы в веках традиции – в шестнадцатом, у которого они справедливо заимствовали свободную и согласованную дисциплину, и в семнадцатом, который они напоминали мучительной работой над языком и крайне тщательной выдержкой. Трудные времена эти последние годы, бестолковые и часто напоминающие Вторую Империю, для истинных писателей, для чутких и стыдливых поэтов, каковы мы, дерзаю сказать это в наши дни, требующие непристойности во что бы то ни стало.