Второй Парнас вышел два года спустя и на этот раз составленный лучше; он подчеркивал первоначальное направление, опираясь на авторитет более известных имен и вышедших за это время произведений, уже пространно обсужденных и горячо оцененных. На этот раз Сент Бев, интересовавшийся первым Парнасом только платонически, оставил свою обычную осторожность и благоволил принести и свой кирпич для здания, уже на три четверти выстроенного не без прочности и красоты. Прочие из старых писателей, державшихся в стороне, изменили свое отношение и мужественно встали под наше молодое знамя, уже изрешеченное пулями. Наконец-то, нисколько, безусловно нисколько, не поступаясь нашей справедливой дерзостью, мы выигрывали в «почтенности», и критика, утомленная войной, склонила знамя и уступила нам дорогу, приветствуя нас даже несколькими залпами!
Большая задушевность царила среди парнасцев. Они ежедневно собирались в антресолях Лемэра для изысканных бесед, в которых шутливость и едкое остроумие имели свою законную долю: этот удивительный собеседник, Банвиль, такой тонкий, спокойный, поистине любезный на фоне порой убийственных эпиграмм; Леконт де Лиль, холодный, язвительный насмешник с жестоким зубом «Форкиады», по выражению Гёте, единственного из конгениальных ему поэтов, которого можно не умаляя сравнить с ним но научной объективности; Луи Менар, нежный афинянин досократической эпохи, в котором пробуждалась порой кровожадность мятежного социалиста; радушный Антони Дешан, слегка утомленный отбивать
С Данте Анданте…
немного погасший, но брызжущий анекдотами и воспоминаниями; старики, естественно, первенствовали в беседе, и с почтительной вольностью слушала их вся эта молодежь, тоже порою выступавшая и находившая снисходительных слушателей среди учителей. Эредиа, католик и консерватор, чудесно гармонировал с Мендесом, в то время консерватором и иудеем, но без всякого привкуса синагоги; прекрасный, гремящий голос первого чередовался, как у Феокрита, с ленивой и медлительной речью последнего; умный д’Эрвильи осыпал искрами Валада, брюнета с бледным, как у араба, цветом кожи, который отвечал ему односложно, но всегда так мило; прекрасный густой смех новоприбывшего грубого рекрута Сильвестра сочетался с изысканной веселостью Блемона, другого новичка, давно уже выдвинувшегося, а между Рикаром и вашим покорным слугой, в те дни республиканцем – я сказал об этом выше – и самым красным из красных, возникало всегда открытое, порой шумное соперничество в революционных парадоксах, заставлявших улыбаться великолепную рыжую бороду нашего издателя и друга Лемэра – «богоподобного».
Приходил Мэра, давая знать о себе уже на лестнице барабанной дробью, выбиваемой прыгающей по ступенькам легендарной его тростью, которую он всегда держал обеими руками за спиной, и предчувствовать себя по отменному благоуханию вечно возрождающейся из пепла сигары; он прислонялся к стене в изящной позе и меж двух спиралей тонкого дыма ронял еретические в этом месте афоризмы, вроде: «Немного страсти не мешает», или «Сливы» Додэ – ребячество, но там есть два-три славных стиха или же «говорите мне только о современной Венеции или о Ба-Брэо», и, довольный тем, что вызвал справедливое негодование, исчезал в благовонном облаке дыма под победный стук своей трости.
Вилье де Лиль Адан, его соперник по мимолетности появлений, приходил вдруг встревоженный, запыхавшийся, каким можно представить себе Бальзака, только что поженившего Растиньяка или «самоубиншего» Люсьена де Рюбанпре: в противоположность Мэра, Вилье присаживался, вытирал потный лоб, проводил лихорадочной рукой но своей тяжелой шевелюре, гладил впопыхах свой ус и еще прерывающимся голосом восклицал: «Вы знаете? Бономе умер, и что только этот плут позволил себе сказать после такого события!!!» Затем он рассказывал с видом возмущенного негодования о какой-нибудь новой гнусности, только что присочиненной им к жизнеописанию героя одной из самых замечательных своих повестей, чудовищного буржуа, какого-то козла отпущения, на которого он взвалил все грехи академического и вольтерианского Израиля, Бономе, чтобы назвать это животное по имени, Бономе, относящийся к Прюдому, как первобытный свирепый кайман к нашей садовой ящерице. И вот, Вилье уже нет, он исчезал с прощальным приветом, таким же фантастическим, как и его рассказ.
Анатоль Франс со старинной книгой под мышкой, находкой рьяного ученого, только что сделанной на набережной при выходе из Мазаринской библиотеки, входил в сопровождении Эммануэля дез’Эссара, провинциального парижанина, приехавшего случайно на короткое время в Париж, или Альбэра Глатиньи, накануне приглашенного в Альгамбру на роль «импровизатора» и уже сожалеющего об Арментьере и Карпентра из-за любви к «Комическому роману» или других, блестящих, убежденных, пламенных, подобно им, уверенных в своем таланте. Чаще всего беседы, прерванные обедом этой молодежи, преимущественно в окрестных ресторанах, продолжались за полночь, до закрытия соседних театров Буфф.
Ежемесячные пирушки, вечера то у того, то у другого, предпочтительно у мэтров – Банвиля, Леконта де Лиля, поездки за город поддерживали взаимную привязанность и близость. Конечно, армия делилась на маленькие отряды по прихоти симпатий или соседства, но быстро все соединялись в целое, и самая тесная солидарность напоминала каждому о дорогом кружке, как только наступала решительная минута. Когда новый том появлялся у Лемэра (в то время исключительно у него), какое любопытство, хотя каждый знал его содержание наизусть, какой энтузиазм, а там, за стенами, в стране «филистеров», какая полемика, какое святое негодование!
Художники, музыканты – последние в небольшом числе, их искусство слишком уединяется и уединяет – были нам добрыми товарищами. Среди первых Фейан-Перрен, Манэ, который был немного старше нас, Фонтен, который в 1872 г. написал с двенадцати из нас великолепные портреты, под названием «Угол стола», быть может, лучшую свою картину, купленную за очень высокую цену одним любителем из Манчестера; наконец Гастон Базиль, убитый в бытность волонтером луарской армии в 1871 г., Кабане, такой своеобразный и ученый, Сиври, воплощенное вдохновение (в божественном и необычном значении этого слова), восторг и благородство, поэтическая душа с крыльями голубой птицы, Шабрие, веселый, как зяблик, и сладкозвучный, как соловей, чувствовали себя нашими братьями по лире и перелагали на музыку наши стихи, такими, каковы они есть, не искажая и не украшая их – громадное благодеяние, вознаграждаемое безграничной благодарностью и таковым же расположением со стороны слушателей, несведущих в гармонии, но чутких к красоте во всех ее проявлениях! Журналисты, романисты и – неоценимое сокровище – друзья без эпитетов, посвященные любители, единомышленные дилетанты, пополняли группу. Эдмон Мэтр, начитанный, как никто, язвитель, но остроумный, беспощадный к глупости и надежный советник, Бюрти, сам превосходный литератор и король знатоков, братья Гонкуры, славные противники, которые в суровые дни «Генриэтты Марешаль» испытали весь пыл нашего прямодушного преклонения перед гением, хотя бы он и не присоединялся к нашим начинаниям, и многие другие, перечисление которых не входит в план этой книги, ибо они слишком многочисленны и я должен был назвать лишь цвет этого цвета духовности.
Это прекрасное единение продолжалось до войны семидесятого года. Только катастрофа могла разбить такой крепкий союз: поступление в армию, крепостная служба, неизбежные политические разделения – ибо в слове «роковое» нет мужества, – целый ряд важных вопросов, касавшихся родины, затем совести, свели к небытию – жестокое пробуждение! – это прекрасное начинание, этот дивный сон и разбили сообщество на группы, группы на пары, и пары – на связанные дружбой, но неисцелимо враждующие личности.
И это было окончательною смертью нашего Парнаса, который гремел уже и тогда и пребудет славным.
С картины грезаГравюра Анри Леграна
Всю стену у кровати, к которой приковывал его в течение шести слишком месяцев самый одуряющий из наименее опасных хронических ревматизмов, ребяческая прихоть больного заклеила при помощи облаток всевозможными картинками, вырезанными из иллюстрированных журналов, выдранными из книг, либо извлеченными из переписки с друзьями-рисовальщиками или просто такими же, как он, мазилками. Тут были и портреты неведомых лиц, и плохие репродукции редких гравюр, и шуточные наброски. Лишь сильно выцветший японский рисунок и бюст античного Меркурия являли Красоту среди этой нелепицы, устроенной для того, чтобы отвлечься от слишком знакомых цветов на красных и темно-зеленых гардинах. Вначале он прикреплял свои безделушки на уровне тела, так сказать, вровень с одеялом, но затем, по мере того, как утихавшая боль стесняла его все меньше, он понемногу поднимался и вытягивался, чтобы раздвинуть вширь и ввысь свой лилипутский музей; и вот однажды, когда он привешивал к случайному гвоздю маленькое паспарту для фотографических карточек, в которое был вставлен его собственный силуэт, сделанный когда-то за шесть пенсов в лондонском Аквариуме, – довольно мерзкий снимок в цилиндре и в белом, благодаря тщательной подчистке, воротничке, взгляд его упал впервые на висевшую очень высоко гравюру в потускневшей золоченой рамке под пыльным стеклом: пухленькая девочка, прижимающая к выпуклой грудке – ах! – белую голубку с бьющимися крыльями и влажным клювом. Гравюра была озаглавлена «Незнакомое смущение», а внизу великолепным английским шрифтом было подписано «С картины „Грёза“, Анри Легран». Смутный воздушный рисунок. Можно было подумать, что растушевка какой-нибудь классной дамы сыграла в нем немаловажную роль. Никакого наряда. Малютка в сорочке, ленточки которой развязываются от трепетаний птицы. Легко наброшенная шаль приоткрывает пленительные руки.
Одна из грёзовских головок, невозмутимая в своей чистоте, отдающаяся невинной ласке. Глаза и губы, созданные для того, чтобы их покрывать поцелуями, так божественны одни, так обольстительны другие. Прямой носик с круглыми ноздрями, призывающий ароматы Хлориды, и локоны, выбившиеся из-под греческих повязок, которые легко можно принять за простые ленты, так слабо они стянуты, украшали эту лакомую головку. И он видел, и он чувствовал, что когда незнакомое смущение станет привычным, то какое прекрасное, вкусное рагу с горошком сделает кухарка из птицы – некогда голубка – по заказу милого ребенка, ставшего прекрасной дамой, кумиром могучих офицеров императорской гвардии и богатых военных поставщиков.