Таковы и мы, сказал он себе; мы тоже смущаем маленькие трепетные сердца, пробуждаем чувства, смело очаровываем резвую девственность, и так же седлают нас толстухи или скелеты, матроны или распутницы, эти привычные подруги наших ночей почти все наши жены, законные или нет, и скорее эмпузы, чем жены, седлают на закате нашей мечты, исполненных скептической лени, тучных от разочарованного оцепенения, отягощенных своей пресыщенной плотью, таких, какими мы стали… И мы говорим еще «благодарю», прокричав все это!
Каприз
«На вчерашней неделе», как лопочут китайцы, я заглянул смерти в глаза. Это значит, что на прошлой неделе я чуть не умер от простуды, осложненной острой резью и холодным потом, и что великая Оклеветанная предстала моим глазам, сладко очарованным, хоть и смутно удивленным.
Удивленным, потому что «смерть не удивляет только мудреца»; очарованным… О, потому что ее гибкие ступни, ее тонкие ноги, ее не слишком широкие бедра, ее осиная талия, эти вышивки на умеренной «груди», эта особая откровенность плеч и «наплечников», почти лебединая шея, не описать, какая открытая улыбка, какой шаловливый нос, какие глубокие и, быть может, пустые глаза!
Но худа, как голыш! И не хватает только раковины вокруг.
Пантеонады
Как? Что такое? Изысканного автора таких прелестных вещей, как «Сара – купальщица», «Гастибельца – человек с карабином», «Как говорили они», «Отчаливая от Отрантского залива», «Вот я, и я эфэб», «Спи (bis), моя красавица», «Ради святого Жилля, уйдем отсюда» и др., они упрятали в этот погреб, в котором нет вина! О!
А наверху-то что!
Пусть так. Вынесены сиденья священников, обитые цветной холстиной, убранная кафедра, исповедальни, алтарь и балдахин. И что же взамен? Публика. Воистину, я предпочел бы «верующих», хоть они и кажутся чуть-чуть придурковатыми.
Вы входите. Не видите ничего (как и прежде) кроме превосходных фресок Пювиса де Шаванна и пошлостей рядом. Вы не снимаете шляпы, что очень тягостно в жаркую погоду, вы удивляетесь, вы смеетесь над таким количеством торжественной глупости, думаете немного о «Наказаниях» (то есть о савойском пироге, пожирающем своего хулителя, и о «Ковчеге», где не достает одного только Фидия и имени Его отца).
В конце концов надо признаться, что мы, прочие хладнокровные люди, не можем не сожалеть, что на нахмуренную голову сбившегося с пути Беранже нахлобучили там неизменный круглый цилиндр.
Затем в моей голове все звучит припев, в моей упрямой голове, любящей больше всего, чтобы людей оставляли в покое:
Il était un bergère,
Et ron ron, petHt patapon, —
(Мирабо, Марат и другие кое-что смыслят в этом) и упорно желающей узнать, что означает для правящих нами великих людей слово «пантеон», раз не существует больше ни богов, ни Бога.
Тема пантомимыМальчишка Пьерро
Пьерро родился в людном парижском квартале в семье мелких торговцев. Это хилый ребенок, проводящий все время на улице, где он по слабости мало играет, но уже начал бродяжить. Как все дети без исключения, он лакомка, но значительно больше, чем многие из них.
Двенадцатилетний, бледненький, худощавый подросток.
Серая блуза, длинный фартук из черного люстрина, застегнутый на спине, широкий черный с красным гимнастический пояс, панталоны до колен, серые чулки, грубые башмаки с вечно развязанными шнурками. Его главная забава – шагать по полувысохшей канаве, заставляя ноги медленно, с ласковым хлюпаньем погружаться в грязь, за что дома его награждают тумаками. Продолговатое лицо с расплывчатыми чертами, на тонкой шее, неопределенный нос с несоразмерно открытыми ноздрями. О, эти губы – воплощенное вожделение, и обведенные синевой внезапно вспыхивающие глаза!
Вперемежку с бедной толпой шмыгают взад и вперед поваренки, неся на головах корзины, покрытые такими белыми салфетками, а что за аромат оставляют они за собой! Так думает про себя Пьерро, каждое утро, каждый вечер и каждый полдень отправляясь в школу или торопливо убегая из нее с висящей через плечо на ремнях и хлопающей его по заду сумкой. Сегодня ему невтерпеж, паштеты слишком благоухают – решено. Он толкает одного из этих небесных мальчишек, ангелов, разносящих вкусные обеды: тот падает вместе с корзиной. И здесь, и там – всюду белые пятна. Прекрасная сборчатая шляпа бедного мальчугана без дальних слов летит по ветру, затем плывет по канаве. Его лотки и лопатки, покрытые белоснежным тиком, грубо прикладываются к жесткой грязной мостовой, а синие с тонкими белыми полосками панталоны получают в своей задней, в собственном смысле, части ту же ласку, без которой и они сами и их содержимое охотно бы обошлись, меж тем как из глаз злосчастного малыша сыплются тысячи искр. Корзина летит туда, салфетка сюда, начинка вверх, корка – вниз, клецки – направо, гребешки – налево, грабеж и разорение! Собирается народ. Ребенка поднимают, добрые люди вытирают его, обчищают, нахлобучивают ему шапку, похлопывают его по спине, по рукам, подбирают корку и корзинку, салфетку, клецки, гребешки и прочее; поэт-декадент сует карапузу десять су из своих сорока, омочив в пролитом соусе палец, похожий на «i» без точки, который он обсосал, прикрывшись ладонью.
А он, Пьерро, виновник аварии, запустил все десять пальцев в божественный соус и продолжает бежать.
Десять минут до начала соборной обедни. Кортеж выстраивается в узкой ризнице, Пьерро, поющий в хоре, подбирается к церковной утвари и в тени, отброшенной певчими, занятыми переодеваньем в подрясники и стихари, завладевает посудиной с белым вином, сквозящим желтизной. Приходит ризничий, чтобы унести поднос, на котором стоят сосуды, и, поняв движение Пьерро, отбивает у него охоту доброй оплеухой. Господин кюре является на шум и, узнав в чем дело, наказывает неудачника вычетом десяти су из его жалованья. Пьерро клянется отомстить. Начинается обедня. Пьерро, как ангел, пропел свою партию в унисонном Kyrie, в Credo Дюмона, Agnus Dei, Sanctus и Domino Saham. Воскресные службы приходят к концу. Вечерня и вечерняя молитва, в которых Пьерро отличился, как никогда, своим трогательным голосом «маленького красного рака, пропевшего тонко как волосок». Но он вовсе не простил господину кюре. Ризничему – да. Почему? Да, почему бы? И в четыре часа, в сумерках этого зимнего дня, среди суматохи раздевающейся в полумраке узкой ризницы толпы лиц, он стянул шелковую камилавку и подрясник господина кюре, которые этот достойный священнослужитель, надевая душегрейку, небрежно бросил на один из шкафов для облачений на попечение ризничего; Пьерро сделал из них не возбуждающий подозрения узел и, незамеченный, дал такого стрекача, что стоило посмотреть. Это дурной поступок, и Господь Бог наверно его накажет за него…
Но вот что гораздо хуже: спустя двое суток, в последний день Масленицы, наш разбойник разгуливает в святочном костюме, с трубкой в зубах, в столь гнусно приобретенной камилавке, слишком большой для его преступной головы, так что она закрывает волосы, уши, оставляя на виду только злую, но все же весьма уморительную гримасу, и – тьфу ты! – в подряснике, спускающемся до пят негодяя, в прекрасном, накрахмаленном подряснике, на котором слишком обильные следы горчицы образуют на соответствующем месте подобие мерзости
И, осмотрев себя в зеркальном окне колбасной, бледный ряженый поздравляет себя с своим нарядом не больше и не меньше, чем его Господь Бог, ваш и мой, под вечер каждого дня творения, и находит, что сотворенное им – благо.
У Пьерро кроме лакомства, главной его страсти, и многих других недостатков, есть и странные, чтобы не сказать более, привычки. Его товарищу Арлекину, сыну парикмахера, что насупротив, тринадцать лет, которые сходят у него за пятнадцать и шестнадцать, да и стоят их: он любимец всех окрестных девчонок и подростков, бегающих с картонками. Красивое, мужественное лицо свежей и горячей окраски, взор мужчины, дьявольский мальчонок, право, молодецкие ухватки и нежно-зрелое тело; он особенно нравится Коломбине, старшей из трех очаровательных дочек (ей четырнадцать лет) рыбной торговки, что на углу. И конечно, конечно, Пьерро, безнадежно влюбленный в юную инфанту, исходит в тщетных жестах и тщетных вздохах. Но его удерживает стыд, справедливое возмездие за его – как бы это сказать? – себялюбие.
Тем не менее он, как говорят, вертится вокруг да около. Коломбина принимает все, ничего не давая взамен и ничего не обещая бедному Пьерро, который угощает ее краденым с прилавка засахаренным миндалем, обсосав его предварительно, и черносливом не менее подозрительного происхождения и не менее подержанным. Однажды Арлекин, которому, напротив, Коломбина сама подносит сласти, мелкие подарки и все прочее, не отказывая поистине ни в чем, застает моего Пьерро за этим жалким занятием и задает ему здоровую трепку.
Пьерро сейчас же, став вдруг философом, возвращается к верному лакомству, а также – но на этот раз он не сунется в огонь, он дает в этом торжественную клятву – и к этому сверхдолжному gnoti scauton.
Им – Пьерро, Арлекину, Коломбине – по двадцать лет; одному годом больше, другому годом меньше или несколькими месяцами больше или меньше, но этот славный возраст – двадцать лет – так ослепителен, что длится обыкновенно несколько дольше, чем прочие возрасты. Каждый из них определился. Арлекин – прекрасный молодой человек, сменивший личинку мальчишки на великолепный пестрый полосатый костюм, сидящий на нем, как влитой. Коломбина – полненькая, желанная, прелестно животная, один восторг! Ее наряды сверкают, как ее смех. Вместе они составляют поистине исключительную чету любовников без нежности, но буйную в своей страсти, соблазнительную донельзя. Ясно, что жизнь приняла их, сделала счастливыми, здоровыми, прекрасными и богатыми своей красной искрящейся богемой, и такими же покинет их.