С успеха Верлена в революционно-литературных кружках молодежи начинается постепенный его успех и в общей литературе. Вскоре по выходе первых книг Верлена, изданных у Ванье, потребовались новые издания его «Romances sans paroles» и «Sagesse». Несколько благосклонных отзывов о Верлене появилось в газетах с большим тиражом. Макс Нордау в своей нашумевшей (и крайне невежественной) книге объявил Верлена «единственным поэтом» среди символистов. То же повторил Рене Думик, влиятельный в те годы критик. В конце 80-х годов открылся Верлену доступ в большие журналы. Его имя получило не только огласку, но и подлинную известность. Быстрыми шагами подходила слава. Если бы Верлен в ту эпоху мог «взять себя в руки», вести жизнь, которая почитается должной для людей «стоящих на виду», работать систематически, – он, без всякого сомнения, добился бы и высокого положения в литературном мире и материального благополучия… Но все это было недоступно – или уже недоступно – «бедному Лелиану» (псевдоним Верлена). Печальная привычка к жизни богемы и горестная страсть к абсенту закрывали ему все пути. Слава пришла слишком поздно…
«Записки вдовца» – одна из последних удачных книг Верлена. Еще в книге стихов «Amour», написанной, впрочем, почти целиком раньше, есть много прекрасных страниц, еще есть религиозное одушевление кое-где в его «Bonheur» и острота и очарование в его «Parallèlement», где, однако, многие стихи тоже относятся к периоду гораздо более раннему, но после этих книг начинается явный и плачевный упадок таланта. Еще длинную серию книг в стихах и в прозе написал Верлен в последние годы жизни, побуждаемый постоянной нуждой в деньгах и подчиняясь правилу своего издателя, который не хотел выдавать ни сантима иначе, как под рукопись хотя бы единичного стихотворения, но эти поздние произведения бедной музы Верлена принадлежат к числу тех произведений, о которых чем меньше говорить, тем лучше. В то время, как пленительные песни Верлена совершали свое триумфальное шествие по всей Европе, во всех странах очаровывая и покоряя сердца чуткой молодежи, сам их создатель, больной, старый, почти нищий, влачил жалкое существование в кабачках Латинского квартала со столь же жалкими подругами своей невеселой старости, обиравшими у него его бедные гроши и отравлявшими ему дни своими глупыми раздорами и своей нелепой и фальшивой ревностью. «Мои дурные братья, – говорит он с горечью в одном из своих последних стихотворений, – вы, которые хоронили меня когда-то под своим молчанием, откуда же вдруг взялись все эти восклицания, восторги, откуда вся эта перемена?! Ах! Это то, что называется славой!» Верлен чувствовал сам, что слава пришла для него слишком поздно.
Валерий Брюсов
Записки вдовца
Некоторые мои сны
Я хочу описать как можно подробнее некоторые из моих постоянных снов, те, разумеется, которые мне кажутся достойными этого по их законченному обороту или по их развитию в атмосфере, сколько-нибудь выносимой для проснувшихся.
Я часто вижу Париж. Никогда таким, как он есть. Это незнакомый город, нелепый и многообразный. Я окружаю его узкой рекой, бегущей глубоко меж двух рядов каких-нибудь деревьев. Среди ярко-зеленой листвы блестят красные крыши. Тяжкая летняя пора с густыми, очень темными тучами в разводах, как на небесах исторических пейзажей, и сквозь них самый желтый солнечный свет. Как видите, сельский пейзаж. Но, когда я оглядываюсь на город по ту сторону речки, там видны еще дома, дворы и строения, где сушится белье и откуда доносятся голоса, – ужасные, штукатурные дома предместий настоящего Парижа, напоминающие несколько Сент-Уэнскую долину и всю эту военную Северную улицу, лишь чаще усеянную неровностями. Мне всегда страшно в этом месте, и здесь дышат предания ночных и иных нападений. Не смутное ли воспоминание о призрачном Сент-Мартенском канале?
Я не знаю, как проникают в самый город, и вот я без всякого перехода оказываюсь последовательно на трех площадях, совсем одинаковых, маленьких, четырехугольных, с белыми сводчатыми домами. На тротуаре и на мостовой ни кошки, только рассыльный, который, не знаю почему, заговаривает со мной и показывает пальнем на дощечку на углу одной из площадей. Он смеется и, не помню по какому поводу, находит это нелепым, и я забываю название площади, которое, однако, прочел. Он указывает мне на английское посольство, куда я и отправляюсь. Оно на площади, в одном из низких сводчатых домов. Красный гренадер стоит на часах: меховая шапка и больше ничего – ни перьев, ни кокарды, ни серебряных украшений, короткий мундир с белыми отворотами, черные панталоны с узкой красной выпушкой. Я вхожу, взбираюсь но парадной лестниц из белого гранита с высокими перилами. На ступенях и на перилах сидят или лежат развалившись шотландцы и шотландки в более или менее непринужденных позах. В помещении, похожем на антресоли, куда приводит лестница, сцена изменяется или, лучше сказать, очерчивается ярче и – о, как причудливо! Это нечто в роде гауптвахты: сверкающее оружие, составленное в углу, разбросанное по походным койкам и на каменном полу. Почти голые, все с какой-либо характерной частью одежды – в токе с орлиным пером, в короткой юбке с зелеными и красными полосами или в полусапожках – мужчины и женщины девственные и такие белые, такие легкие двигаются в благородных играх, в мужественных забавах под бодрые взрывы открытого смеха или родных горных песен, распеваемых во все горло…
Видение исчезает в каком-то неполном пробуждении и сон застает меня снова шагающим во весь дух по одной из этих улиц, недавно проложенных и все же не новых, знаете, таких широких, едва только отстроенных, местами невымощенных, без лавочек и носящих имена подрядчиков на – ier и – ard: пыль от штукатурки и песка; ставни и оконные стекла домов, бронза и зелень фонарей и все там имеет тот непотертый вид, от которого делается оскомина на зубах и холодеют концы ногтей. Она поднимается в гору, эта улица, а причина моей поспешности – похоронное шествие, за которым я иду вместе с моим отцом, умершим уже давно, но которого почти всегда я вижу во сне. Я, вероятно, останавливался для какой-нибудь покупки венка или цветов, потому что не вижу больше катафалка, который, должно быть, свернул в конце улицы в узкий переулок, уходящий направо. Направо, а не налево. Слева, там пустыри со спинами и боками высоких доходных домов на самом дальнем плане – отвратительное зрелище. Мой отец делает мне знак идти быстрее и я скоро догоняю его. Мгновенный пробел в моей памяти оставляет меня в неведении, как и где мы вскарабкались на империал дилижанса, катящегося по рельсам, несмотря на отсутствие какого бы то ни было видимого двигателя. Что это за дилижанс? Перед нами гуськом по рельсам, как клопы, ползут продолговатые ящики вышиною около двух метров, окрашенные в светло-голубой грязноватый цвет; в них гробы и это поезд на кладбище. Я это знаю, это так принято, этот способ применяется уже давно. Кривой переулок – все справа. Широкие рвы зияют в глинистой почве зелеными и желтыми пластами. Землекопы, опершись на свои лопаты, глядят, как мы проходим мимо: обоз мертвецов и мы. У них сероватый вид на сероватом воздухе. Холодно. Должно быть ноябрь. Мы все катимся.
А вот совсем другая картина.
Рынок на открытом воздухе, на покатой местности. Виден в ширь. Сотня палаток. Все кишит. Необыкновенная быстрота нашего движения делает несколько смутными очертания предметов и лиц, меж тем как скрип колес по рельсам покрывает все шумы, шаги и голоса. Но запах охватывает нас, мчится с нами, вьется и опускается, приторный и жирный запах, колбасных времен Осады, пирожных и английских кондитерских изделий, разложенных на прилавках, розовых и желтых пудингов, пластов красного полурастаявшего леденца, утыканного половинками прогорклого миндаля, фиолетовых груд безымянных желе и несказуемых студней, пыльных нагромождений Frenchrocks, tea and coffee cakes и попорченных muffins, все это кружится, тает и испаряется в весело растущем отдалении и в туманах исчезающего сна.
Кладбище, куда не приводит меня предыдущий сон, представляется мне в двух совсем различных видах.
Иногда в сильный дождь с ветром перед заходом солнца, очевидно торопясь куда-нибудь добраться и мало озабоченный видом окрестностей, я прохожу большими шагами по высокой аллее, с одной стороны окаймленной могилами, растрепанными деревьями и высокими вздрагивающими травами, меж тем как с другой спускается долина и ее деревья – деревья лесов: буки, дубы и ясени – стонут и скрипят своими вершинами как раз на одной высоте со мной, а в чаще сквозь сумрак вечера и сумрак ветвей просвечивают надгробные памятники, урны и кресты.
Иногда же мне представляется летнее утро, уже жаркое в десять часов. Тени сини вдоль тротуаров и мощно вырезываются на улице меж солнечных ромбов. Как раз в середине какого-нибудь красивого квартала, Отейль или Нейльи, не торгового, но довольно людного, сквозь стекла кареты, в которой я сижу, я вижу издали урывками поросший цветущими изгородями вал: за ним высятся белые надгробные часовни разных стилей и разной высоты, осеняемые пышными развесистыми деревьями, где чирикают воробьи и певчие птицы: у него почти греческий или сицилийский вид, у этого некрополя из мрамора и зелени посреди многолюдного города, и среди разбросанных изящных отелей, где все дышит беспечным равнодушием к смерти, он кажется лишь долгою нежною молнией под таким синим небом…
Настоящий Париж все же нередко появляется в этих грезах, но всегда какие-нибудь мои изменения, какие-нибудь невинные городские работы не преминут ввести в него что-нибудь странное и неожиданное. Так, например, рядом с базаром Бонн-Нувель, между бульваром того же имени и улицей, впадающей там же, я помещаю стеклянный пассаж, выходящий, следовательно, углом. Эта галерея очень красива, широка и удобна для торговли, несравненно удобнее всего, что только есть в этом роде. Я наделяю еще нижние этажи решетчатыми перилами, а подвальные – наружные, значит, – поперечными балюстрадами, как в Лондоне.