Записки вдовца — страница 3 из 16

Напротив, если мне снится, что я там, в Лондоне, то все это характерное убранство исчезает. И это провинциальный город с вывесками на старо-французском языке, с узкими улицами спиралью, где по досадной и упрямой случайности я вижу себя постыдно пьяным и игрушкою оскорбительных происшествий.

Чтобы вернуться к Парижу и с ним покончить, я должен упомянуть об одном из снов моего раннего детства, когда я еще живал в провинции: мне часто снился на улице Сен-Лазар, немного ближе нынешнего местоположения церкви Грошик каретный сарай бок о бок с бесконечными казармами. Все припомнят, что они видали там сарай и казармы. Казармы были разрушены в 1855 году и на их развалинах вырос склад досок, только гораздо позднее уступивший место названной церкви. Каретный сарай исчез при расширении перекрестка. Все-таки я изумился, как маленький мальчик, когда, спустя годы после того, как я забыл свой сон, чтобы теперь внезапно вспомнить о нем, я в первый раз увидел этот уголок улицы, так хорошо мне знакомый.

Я порядком постранствовал, жил много месяцев в провинции и за границей, и все это продолжалось достаточно долго, чтобы за это время нажить себе привычек, набраться страстей и приключений, наконец, чтобы видеть их во сне. И что же? Кроме изложенного случая в Лондоне, все мои ночи протекают в Париже или же «нигде». Конечно, это «нигде» трудно уловить. Насколько я в силах что-нибудь восстановить – это страна, как всякая другая: города и деревни. В одном из этих городов есть что-то вроде сводчатого прохода, очень темного, очень длинного, сырого и узкого, как туннель, и пахнущего уриной, куда я боюсь углубляться из опасения воров. Но это уже всецело относится к кошмарам, и я перехожу дальше. Что же еще в этих городах? Да, рестораны, где я порчу себе желудок, люди когда-то очень знакомые, которых я снова встречаю и называю по именам, вновь забываемым после пробуждения, – вот и все, все. Да, в открытом ли это поле или при выходе из одного из этих городов «нигде» я оказываюсь на шоссе, окаймленном чрезмерно высокими деревьями, обнаженными, совсем черными, и с которых без ветра каждое мгновение падают ветки на влажную почву, забрызгивающую меня грязью?

А затем все расплывается в тумане. Воспоминание тоже.

Опять на каторге

Ilfaisait noir dans t'escalier,

Plus noir encore sur le palier,

Et pour comble d’infortun

On ne voyait pas ia lune.

Моей всегдашней мечтой было жить в настоящей деревне, где-нибудь «в открытом поле», в каком-нибудь хозяйстве, на ферме, где я был бы владельцем и одним из работников, одним из самых смиренных в виду моей слабости и лени.

И вот я осуществил это «hoc erat», я узнал, испытал, оценил мелкие полевые работы, легкое садовничество, милое любопытство, здоровое сельское злословие, которое делает ваш дом как бы стеклянным и принуждает следить за своим поведением, всегда держа на страже готовое было уснуть сознание достоинства, и непробудный сон после простого дня. Такая жизнь длилась достаточно времени, чтобы всегда вспоминать о ней и долго сожалеть.

Ибо обстоятельства – была ли в них моя вина, что вероятно, или нет, что тоже возможно – снова швырнули меня и даже довольно грубо прямо в самую гущу парижской каторги.

И вот я, угрюмый горожанин, без языка и с чувством отчужденности, сижу в былом своем углу, от которого некогда отрекся, бьюсь из-за корки хлеба посреди этой распри искусственных интересов и бешеных наслаждений, без бодрой мечты, отягощенный бесплодным опытом. Беготня и хлопоты, плоские и утомительные, как тротуар, отравленные обеды, ночи без сна, соседства, с которыми поневоле приходится мириться, искушения презренные, но властные над дряхлым сердцем, которое некогда отдавалось им всецело.

Ночью я взбираюсь но моим ста ступеням, чиркая спичками, обжигающими мне концы пальцев, с мышцами, полными усталости, с головой, полной уличных песен, чтобы лечь спать и не заснуть под нескончаемый стук карет со спущенными шторами, и телег, и тачек, и возов, нагруженных ломом, разбитой мебелью и мусором.

Собаки

Великий Бодлер воспел добрых псов ленивой Бельгии. Я, немощный, хочу попытаться воспеть собаку Парижа. Жан Ришпен недавно прекрасно описал одну из разновидностей этой породы, настолько превосходящей человечество наших дней, – бездомного пса, гуляку, невинного приживальщика, но отнюдь не сутенера, пса кафе, пивной, кабачка или харчевни, пса бродягу, но и гордеца в своем роде, который вовсе неплох.

Как бы то ни было, вот она, моя собака.

Я живу очень высоко, я, видите ли, несколько горд, в комнате, окно которой выходит прямо против самой многолюдной улицы Овернского Парижа.

На этой улице, как раз посреди мостовой, где каждое мгновение сломя голову проносятся омнибусы, по десятку телег в минуту и по тысячи фиакров в час, расположился великолепный ньюфаундленд, черный, как ворон, и дерзкий, как он, но без его кровожадности, отдыхающий там, как лаццарони, и повелевающий, как Дон-Жуан. Его любовные страсти и его дремота благоволят порой заметить, что есть колеса и существуют лошади, но это лишь в крайнем случае, – и телеги, и омнибусы, фиакры сворачивают чаще, чем он себя беспокоит.

Некоторые ревнивцы, подчас одного с ним роста, а он внушителен, пытаются, правда, потревожить его при вспышках его ненасытимого пламени, но тщетно: короткий лай обращает их в бегство. И когда жестокая удовлетворенная природа удерживает его в обычном положении «спина к спине» у предмета минутной любви, то его налившиеся кровью глаза, крепкие зубы и к тому же рычание, о котором довольно упомянуть, собирают около них широкий круг подмастерьев и посыльных мальчишек.

Один мой приятель, поэт, возвращаясь из соседней молочной с несколько большим желанием поесть, чем перед этим, всякий раз восклицает, циник: «Кто из нас мог бы сделать то же на его месте?»

Отречение или мой поселок

Ничего нет прекраснее.

Там есть бегущая вода, не слишком редко разбросанная деревья, в которых поют соловьи.

Крошечные домики в больших цветущих садах, окаймленных живыми изгородями, полными гнезд.

Женщины охотно зовут себя Базили, Азельмой, Бенжаминой, даже Лодоиской, и доступны.

Что касается мужчин, слишком больших пьяниц и порядочных негодяев – три четверти из них Теодульфы, Рафаэли и даже доходят до Памфила.

Среди выражений дружбы и ласкательных имен встречаются: «Эй ты, скотина, грязный сводник, шлюха, потаскушка».

Здорово воруют и славно дерутся, но судятся редко. О, эта боязнь жандармов и «широких черных рукавов» – или красных.

Наречие очень беглое, напоминает вам Директорию: «Toujou, amou, n’est pâs (вместо n’est ce pas), mon frè, ma soeu, enco», и зверский язык апашей или канаков в роде «у a yarqre ladele» (il у a quelque chose là dessous).

Всего на всего…

Но вот почему я возвращаюсь в этот проклятый Париж, в этот Париж, приводящий в ужас бодлеровского Бельгийца.

Темная ночь

Севастопольский бульвар шумит и пылит в лучах прекрасного январского дня.

Резкий холод. Меховые воротники и кашне поднимаются и обертываются вокруг мужских шей.

Нарядные женщины глубоко несчастны в своих кукольных муфтах и Гэнсборо без вуалеток. Работницы и старые няньки напялили на затылок прослывшие безобразными, но удобные на деле косынки. Мальчишка бьет ногой об ногу, а кучер – рукой об руку. Хорошо пройтись после завтрака, затягиваясь крепкой сигарой. Прелестная пора.

Но сколько бедняков! Толпы калек на деревяшках с густыми насмешливыми усами, с отличиями всех цветов в петлице, ползают и визжат: целая флотилия итальянцев, самцов и самок, рдеет и смердит под звуки волынки и скрипки. Традиционные безрукие и лишенные всех возможных и невозможных членов кишат и загромождают дорогу.

Как эти нищие наглы! Все без исключения. И как бы они были страшны, не будь вы чертовским скептиком и парижанином не на шутку!

Так восклицает Вдовец и нащупывает свое портмоне, впрочем довольно тощее, в кармане брюк сквозь плюшевый эльстер и куртку от Готшо. Это находящееся в постоянном движении «Подворье чудес» ничего не говорит ему, и он продолжает свой путь. Вдруг его взгляд падает на ворота, увенчанные вывеской с именами одного или нескольких Вейлей, Леви или Мейеров, выведенных длинными, как Ааронова борода, золотыми буквами, прикрытая с боков пламенеющими щитами и написанными мелом на выгнутой черной жести меню.

О, какое нежное зрелище! Маленький мальчик, лет десяти, со светло-русыми волосами под старательно вычищенной фуражкой, необыкновенно бледный и розовый, в ловко или довольно ловко, насколько позволяла его худоба, сидевшей на нем простой, но очень чистенькой черной блузе, расположился там, грея ноги в старом меховом мешке, с оловянной тарелкой в руках, одетых в рукавицы. Надпись, подвешенная на его чахоточной груди гласит – увы! – «Два года, как слеп вследствие болезни».

Как! Несчастное создание с благородными чертами, в одежде, указывающей не заботы вдовы,

тоже неспособной к труду, но все еще и навсегда наделенной этим корнелиевским самолюбием материнской любви, не желающей другого признака немощи или нищеты своего сына, кроме слишком правдивой надписи и жестокого свидетельства этих неглядящих глаз, как, этот малютка еще недавно видел свет, подобно стольким другим, подобно стольким миллионам и миллиардам других, он видел солнце, звезды, облака, деревья, игрушки, прохожих, солдат, свою мать?

И вдовец останавливается, бесконечно тронутый. Он роется в своем тощем кармане – долгая процедура из-за Ольстера и куртки, которую надо подобрать, и из-за подбитых мехом луврских перчаток, которые надо снять – и почти дрожащей рукой со сложенными в дулю пальцами (как у настоящей богомолки в кошеле для милостыни господина кюре) он опускает на дно оловянной тарелки, как бы из опасения оскорбить гордость мертвых глаз единственного настоящего бедняка среди этой толпы бедняков, небольшую монету – золотую ли, серебряную ли – левая рука его не ведает этого…