Отеческая полиция, я готов был сказать, братская.
Слышно, как в Пуэн-дю-Жур ревут веселые и печальные кафе-концерты, чаще веселые.
А вот дебаркадер. Офицерское кафе, где можно позавтракать. Белое с золотом. Немного провинциально. А сколько здесь выпивается абсента!
Железная дорога. Головокружительная лестница, ступеньки которой начинают выдалбливаться от множества ног.
Забавная вещь, этот подход поездов каждые семь минут или четверть часа, смотря по времени дня. Как они лязгают и скрипят при остановке. Новые тормоза, знаете ли. Можно подумать, что давят без помехи целую свору собак. Лестница так крута, что, кажется, будто путешественников втягивают наверх. Подъем долгий и высокий, как на колокольню.
Одиннадцать часов, толпа школьников приезжает и рассеивается, старшие курят, младшие дерутся на кулачки. Офицеры, усевшись на террасе за стол, цыкают.
Медные тазы на вывеске соседнего парикмахера позвякивают на ветру, не прекращающемуся в этот ужасный год, который ведь, наконец, истечет же.
Трамвай, идущий в Булонь-Сен-Клу, звонит и трубит. Счастливого пути! Святой Сульпиций трогается. Мадлена опоражнивается и пускается в обратный путь. «Нет больше мест на империале?»
О, великие тени, Буало, Расин, Мольер, скажите, не порядочно ли изменился ваш отель?
К счастью, если бы вы воскресли и пришли сюда побродить, здесь еще нашлись бы кабачки, чтобы напоить вас, и Сена на случай, если бы захотелось без дальних слов швырнуть вас в нее.
Скучная штука, право, классический отель.
Добрые буржуа
У Ботруйаров выбирают королей. Зажиточные добрые буржуа из Гренеля. Все у них дышит довольством и вкусом большинства маленьких довольно богатых от рождения людишек. Столовая – сумрачная комната с белой фаянсовой печью, поставцом в стиле Людовика XIV, такими же стульями, висячей фарфоровой лампой в никелевой оправе, natures mortes, купленными по дешевой цене, и портретом предка, приобретенным уже несколько лет тому назад на улице Друо на знаменитом аукционе такого-то. Два зеркала стоят друг против друга по обе стороны стола.
За столом все в сборе. Отец в великолепной парчовой ермолке, немного криво сидящей на его плешивой седой голове, с бородой польского магната и хитрыми глазами. Мать – почтенная женщина, но слишком добрая. Один зять немного всклокочен; другой зять очень серьезен сегодня вечером.
Он не всегда таков. Две дочери, обе пышки, пересмеиваются.
Затем еще старая дева из деревни, родственница зятя, того, что серьезен сегодня. Она приехала сюда в первый раз за свою очень долгую жизнь.
Обед кончен. Кофе выпит. Кто быль королем? Королевой? Не все ли равно, увы!
Потому что вот заговорили о литературе – да! – и не сходятся во мнениях.
А жаль. Так прекрасно было это, сударыня, так редко, сударь, вся эта патриархальная семья, эта парчовая ермолка, этот отец семейства весь в сединах, говорящий «ты» одному из своих зятьев, тому, что немного всклокочен (другой зять всегда выказывал себя нечувствительным к подобным нежностям) – так прекрасно было, так редко это великолепное зрелище.
Именно между зятем, что немного всклокочен, и величественным тестем вспыхнул спор.
Он становится резким. Обмениваются словцами, срываются намеки на частную жизнь; темные делишки и «мертвые тела», боюсь, что скоро речь зайдет и о них.
Но и этот период миновал; теперь очередь посуды. Вы, зять, что немного всклокочены, вы напрасно так шныряете тарелки, стаканы и даже графины в голову отца вашей половины, что там смеется в салфетку. И вы зять, что так серьезны сегодня, пошевелитесь же немного, а вы, его жена, чем пожимать ему лапу под столом, вы бы лучше вступились, сжалились над мамашей, которая уже с четверть часа взывает о помощи с неутомимостью потерпевшего крушение поезда.
– Побереги хоть зеркало! – говорить нежный тесть.
– Вот тебе, старый… горшок!
– Раз!..
– Вот тебе, старый дурак!..
– Два!
На этот раз погибла висячая лампа. В столовой воцаряется темнота; четыре или пять стульев в стиле Людовика XIV описывают в воздухе путь всей посуды и нечестивец выходит, зубоскаля, стоит посмотреть!
Принесли свечи: убытки неописуемы.
Тесть тяжело дышит на сломанном стуле в стиле Людовика XIV. Обе дочери и хозяйка помогают прислуге вычищать, подбирать…
Впрочем, родственница из деревни остается безучастной. Зять, что серьезен сегодня, незаметно улыбается – у, злой!
– Сударыня, – говорит хозяйка родственнице из деревни, – примите наши извинения. Этого никогда не бывает.
Порядки
Рыжий стряпчий принимает по делам в домашней курточке, словно простой член уездного суда.
Писец, а не патрон, остался один в конторе с большими старыми окнами, выходящими на громадный двор, ухитряющийся быть узким, – так этот Париж, старый как и новый, остается неизменно противоречивым.
Он очень мил, этот молоденький писец с завитыми усами и волосами, обстриженными коротко, как сукно его зеленых ботинок
Входит Жертва: свидание было назначено как раз в этот час, в этот день, когда покровители Ябеды не заняты в суде, как рабочие в своих мастерских, и пребывают дома к услугам публики – все равно противников или клиентов.
Жертва присаживается. Какой-нибудь господин с жалобой. Дело идет, конечно, о женщине, о семействе – конечно, не его семействе, но которое принято в таких случаях называть прекраснейшим.
Проходит час, два. Отчаявшись, Жертва понимает, что это может так еще продлиться долго, хотя она и видела рыжего стряпчего, как он несколько раз прогулялся в своей куртке из кабинета к писцу и обратно. Она диктует писцу слово примирения (на этот раз речь идет о ребенке), и удаляется по великолепной лестнице древнего дома.
На следующий день очень любезное письмо – и так прекрасно написанное – просит ее соблаговолить не «вносить раздора».
Памяти моего друга
За этот самый стол в кафе, где мы так часто беседовали лицом к лицу, спустя двенадцать лет – и каких лет! – сажусь я теперь снова и вызываю твою дорогую тень. Под крикливым газом, среди адского грохота карет, смутно как некогда светят мне твои глаза и твой голос доходит до меня, низкий и глухой, как голос прошедших лет. И все твое изящное и тонкое двадцатилетнее существо, твоя прелестная голова (голова Марсо, но прекраснее), изысканная соразмерность твоего тела эфеба под одеждой джентльмена предстали мне сквозь мои медленно стекающие слезы.
Увы!.. О, погубили чуткость, о, беспримерная горестная жертва, о, глупец, не сумевший во время понять!.. Когда разразилась ужасная война, от которой едва не погибла наша родина, ты поступил в полк, ты, которого освобождало от этого слишком обширное сердце, ты умер жестокой смертью, благородный ребенок, ради меня, не стоившего ни единой капли твоей крови, – и ради нее, ради нее!
Умершая
В былое, увы, уже былое, время – как, однако, стареешь, все же недостаточно быстро приближаясь к могиле! – когда я ухаживал весьма классически и весьма буржуазно с ужасным пленительным и нелепым оттенком скептического энтузиазма, я, помнится, написал приблизительно следующие забавные строчки: «Она будет небольшого роста, тонка, с наклонностью к полноте, одета почти просто, чуть-чуть лишь кокетлива, но совсем немного. Я вижу ее всегда в сером и зеленом, нежно-зеленом и темно-сером, в тон ее неопределенных волос, светло-русых, но ближе к темным, и ее глаз, цвета которых никак не назовешь и выражения не разгадаешь. Быть может, добра, хотя вероятно мстительна и способна на неисцелимое злопамятство.
Совсем маленькие ручки, маленький лоб, которого поцелуй может коснуться быстрым приветствием, чтобы перейти к другому.
На висках – голубая сеть жилок, быстро вздувающихся от предвзятого гнева, из простительных, впрочем, причин.
Словом, женщина достойная нас, в грозу бурная, как море, но тихая и баюкающая, как оно, стойкая и заслуживающая того, чтобы с ней боролись ласками и гневом».
Малярия
Похожи ли вы на меня? Я ненавижу людей, которые не зябнут. Преклоняясь перед ними, я все же чувствую антипатию к целой толпе заслуженно известных художников и ваятелей. Особы, наделенные буйным смехом и непомерными голосами, мне неприятны. Словом, я не люблю здоровья.
Под здоровьем я понимаю не это дивное равновесие души и тела, составляющее сущность героев Софокла, античных статуй и христианской морали, но ужасную красноту щек, неуместное веселье, невероятно густой цвет лица, руки с ямочками, широкие ступни и всю эту жирную плоть, которою наше время изобилует, пожалуй, до неприличия.
По той же причине мне внушает омерзение так называемая здоровая поэзия. Вам это видно отсюда: прекрасные девы, прекрасные юноши, прекрасные души – все это одно на другом: mens sana… И затем, как обстановка, зеленые рощи, зеленые луга, голубое небо, золотое солнце и золотистые нивы… Мне противно и это. Похожи ли вы на меня?
Если нет, уходите.
Если да, расскажите мне о сентябрьском дне, теплом и печальном, проливающем свою желтую грусть на красную апатию томящегося зрелостью пейзажа. В этой раме разрешите мне вызвать надломленную, сосредоточенную, царственную поступь выздоравливающей, лишь недавно утратившей молодость, ее едва вернувшиеся силы все же позволяют ей короткую прогулку по парку: она в белом, у нее серые, как небо, глаза, обведенные синевой, как горизонт, но бесконечно задумчивые, исполненные сосредоточенной страсти.
Меж тем она идет, хрупкая чаровница, унося в складках своего длинного пеньюара мое слабое сердце и явно сопричастную думу – средь запаха спелых плодов и умирающих цветов.
Моя дочь
Ей одиннадцать лет, начало неблагодарного для девочек возраста, как говорят. Я больше не держусь этого взгляда – и я прав.
Высокая, тонкая, с большой головой и неопределенными волосами, но глаза!.. О, эти глаза, ее глаза!