Она не красавица и даже не хорошенькая. Она даже чуть-чуть дурна собой, но так умилительно!
Она образована, она шьет, как фея, и знает свой катехизис, как ангел, ее первое причастие будет прекрасно, как она сама!
Когда она глядит на меня, во всем моем существе наступает этот мир чистой совести для христианина – этот золотой взгляд генерала на солдата, который только что выказал себя молодцом.
У нее серые глаза, и зрачки светятся, как острия стрел этих добрых канадских дикарей, которые еще говорит на языке Фенелона и святого Викентия; ресницы, громадные и черные, как крылья ворона, трепещут, как голуби, и в порыве дочернего поцелуя взлетают и парят, как эти птицы.
Какая жена из нее выйдет! И, вероятно, какая мученица, увы, какого-нибудь нотариуса, и его любовниц, и его сигар, и своего скрытного сердца, гордящегося жертвой!
К счастью, она никогда не существовала и, вероятно, уже никогда не родится.
В деревне
Скромный старинный кабачок полон, закатных лучей; горячий свет зажигает окна, пляшет на плитках красных кирпичей, кровавыми искрами решетит расписные фаянсы дубового с медными пластинками поставца и, достигнув стола, за которым и мечтаю, опершись на руки подбородком, багрянит темное пиво в большой кружке.
Хозяйка все такая же, какой я ее знал, только седины прибавилось в ее рыжих волосах: она рассказывает мне про мужа кузнеца и про детей, из которых старший через пять лет должен тянуть жребий. Мне несколько трудно понимать ее, потому что она говорит на местном наречии, и несколько тяжело отвечать, ибо я мечтаю.
Мечтая, я гляжу сквозь низкое окно на большую дорогу, переходящую в улицу села, крайние жилища которого видны отсюда. Одно из них несколько выше прочих и лучи, протянувшись с запада, ласкают его кровлю с особой заботливостью.
Время от времени проходит мимо лошадь, волоча борону или таща соху, а за нею селянин, посвистывая или ругаясь, смотря по ходу запряжки, или же охотник налегке, сожалеющий о полных ягдташах, с которыми он возвращался полтора месяца тому назад. Крестьянин и охотник заходят порою, выпивают, расплачиваются и выходят, выкурив трубку и обменявшись новостями. Я же мечтаю.
И я вижу, как в этом самом кабачке, лишь несколькими месяцами моложе, сижу я у этого стола, на который сейчас облокачиваюсь, и пью, как сегодня, из большой кружки темное пиво, которое багрянят закатные лучи.
И думаю о Подруге, о Сестре, каждый вечер при моем возвращении кротко журившей меня за то, что я опоздал; и думаю о том, как однажды зимним утром пришли за ней люди в черных и белых одеждах, распевая латинские стихи, исполненные ужаса и надежды.
И жестокое уныние от незабываемых бедствий пронизывает меня, молчаливого, а ночь, окутывай кабачок, где я мечтаю, гонит меня к дому на краю дороги, к тому, что повыше других жилищ, к радостному и милому прежде дому, где встретят меня две смеющиеся и шумливые девочки в темных платьях, которые не вспоминаю, нет, и будут играть в маму, в свою любимую игру, до часа сна.
Апология
– Постойте, господин автор! Не насмешка ли ваше заглавие, не сдерживающее своих обещаний, и странный оборот, который принял этот своеобразный труд? На два слова, пожалуйста. Прежде всего, как случилось, что книга «Записки вдовца» оказалась такой сравнительно короткой, что вы были принуждены раздуть ее, включив сценарий для балета и тему пантомимы, которых ждет или уже постиг провал? Почему бы не поместить в изящной, маленькой приписке под этим тщеславным заглавием перечень ваших пьес для сцены, вместо того, чтобы так смешивать их в мало гармоничное целое?
– Милостивый государь или государыня, соблаговолите сначала принять во внимание, что, объединяя под одним заглавием различные по-вашему вещи, составляющие этот том, я следовал лишь тысяче современных примеров. Затем, если я слил, а не смешал, с этими записками отрывки в некотором роде театральные, кто нам сказал, что я не имел для этого основания?
– Прекрасно, но самое заглавие, но отношению к тем только страницам, которых оно типографически касается, сознайтесь же, что оно совершенно не отвечает понятию, которое честные средние читатели могли бы по всей справедливости о нем составить. Словом, эта часть книги не носит характера записок в обычном значении этого слова.
– Автобиографически – нет, но я имел совершенно определенное право воспользоваться удобным, широким, традиционно гибким словом, чтобы обозначить ряд впечатлений, размышлений, и пр. и пр., исходящих от человека, столь свободного, независимого, непринужденного, в той же мере бескорыстного, как и эгоистичного, и зрителя по преимуществу, каким бывает, например, вдовец.
– Но, извините за нескромность, вдовец ли вы?
– Да, я вдовец.
– Тогда почему же это так мало, так ничтожно мало отразилось на вашей книге?
– Оставим эту тему. Не слишком ли вы суровы к Виктору Гюго?
– Как? Вы меня упрекаете за то, что я люблю Гастибельцу?
– Это не…
– Что ценю «Внутренние голоса» и прочие «Осенние листья», что я выношу драмы и несколько романов?
– Позвольте…
– Допускаю отчасти «Легенду» и «Девяносто три»…
– Но послушайте же…
– Насчитываю два хороших стиха в «Наказаниях»?
– Дьявол, а не человек!
– Оплакиваю запоздалую смерть?
– Вы дадите мне сказать?
– Весь внимание.
– Да, я нахожу, что вы чрезмерно суровы к этому поэту…
– «Великий, великий человек!»
– К этой толпе, шедшей за похоронными дрогами…
– Дрогами для бедняков!
– К этому народу, наконец к этим народам…
– «Глупцы со всей поднебесной».
– Итак, вы не раскаиваетесь в вашей жестокости?
– В моей жестокости, в том, что вы называете моей жестокостью по отношению к рифмоплетству на заданные темы, к общим местам и к самой бессмысленной старости, к самому досадному из всех когда-либо бывших упадков! О нет, скорее удавлюсь!
– Наконец вы не допускаете критики, это мне ясно.
– Да нет же, нет, сударыня или сударь, да нет же, нет! Я допускаю ее, когда она мне кажется справедливой. Только этого до сих пор не случалось. К тому же я еще поговорю о Гюго в какой-нибудь другой книге – обстоятельней и пространней. Продолжайте, если вам угодно. Я слушаю вас. Что же еще? Ах да, смутно площадный стиль иных из моих оборотов? Я от него не откажусь и вот почему. Временами струйки пошлости поднимаются в той части моего я, которая воспиталась в городе, где есть среди других и улица Бак. То же самое и относительно простонародных оборотов. Чистая наследственность, государь мой или государыня, непобедимый атавизм. Мои предки, начиная с предпоследнего поколения, копались кто в дедовских пашнях, кто в наследственных архивах сельского нотариуса. Остается… что?
– Уф, остается… наш разговор. Вернемся к нему. Отчего так кратки ваши записки, господин вдовец, а? Самое большее – это отрывочные заметки, наблюдения…
– Записки толщиной в руку, сударь! Записки, сударыня, в которых талант, гений, все, чего вы пожелаете, не хуже записок Реца, Сен-Симона, Шатобриана и всех других. Анекдоты, рассуждения, побасенки, немножко литературы, истории, здесь хватит всего. Но только недостает, да и впредь будет недоставать переходов.
– Каким образом хватит, каким образом будет недоставать? Ведь вещь уже написана и закончена?
– Я намерен продолжать до естественного caetera desiderantur и время от времени издавать выдержки из этих каждодневных записей: пусть мои богатейшие наследники соберут их в сколько потребуется томов.
– А!..
– Теперь все?
– Подождите еще. Я…
– Я жду…
Мое завещание
Я не оставляю ничего бедным, потому что я сам бедняк.
Я верю в Бога.
Поль Верлен
Приписка. Что же касается моих похорон, то я хочу, чтобы меня доставили к месту последнего успокоения на дрогах Лесажа, и чтобы мои останки были положены в склепе Одеона. Так как мои лавры никогда не мешали никому спать, то хору можно будет пропеть во время печального обряда, на мотив Госсека, знаменитую оду: «Франция лишилась своего Морфея».
Париж, июнь. 1885.
Герой
В тюрьме, где жилось довольно сносно и где он отбывал наказание за нарушение общественного порядка (какой порядочный человек в наши дни согласился бы очутиться под замком за политическое преступление), не влекшее за собой, однако – о счастье! – потери гражданских прав, находился полуприрученный ворон, радость всего тюремного двора, но ужас для маленьких детей тюремщика. Его имя в крещении было Николай. Крыло с подрезанными перьями мешало ему летать, но однажды он ускользнул в открытую решетку. При известии об этой удаче для птицы – великое волнение в тюрьме и не без оттенка зависти, особенно среди заключенных, любивших своего сотоварища.
Преступника все же изловили. Обычно радостный и приплясывавший, он с той поры натопорщил перья и не трогался с места из своего угла.
Очевидно, он раздумывал. Однажды удалось узнать, о чем он раздумывал.
Хозяйка стирала и множество белья плавало в лоханках; Николай не колебался ни минуты и, воспользовавшись тем, что добрая женщина повернулась спиной, чтобы сделать какое-то замечание своей детворе, запрыгал по краям лоханок и с удивительной быстротой вдоволь нагадил в каждую из них. Это была отплата за его новую неволю, жестокая отплата, потому что каждый догадается, что помет такой большой птицы, должно быть, значительно попортил и тонкое, и грубое хозяйское белье.
Исполнив свое дело, Николай вернулся на место и прижался к стене в позе солдата, готового умереть смертью воина. Предчувствия не обманули пернатого героя: хозяин по возвращении тотчас узнал ужасную новость, схватил свой карабин, и Николай упал, чтобы больше не подняться, – счастливее, чем Камброн, который лишь высказал на словах то, что тот сделал, и чем гвардия, которая не сдалась, но и не умерла.
Я прибавлю, что он был съеден и что его нашли немного жестким, но чертовски вкусным.