Роман. «В такие моменты, закрывая глаза, он принимал удар наслаждения, подобно паруснику, внезапно взятому на абордаж в тумане: потрясенный от корпуса до киля, он бился в конвульсиях – от палубы до фока и всех его снастей и вант, идущих к бортам корабля, который еще долго продолжал трепетать – пока не начинал медленно ложиться на бок. Потом было кораблекрушение».
Роман. «Его поразило тогда, как мало у него дома было вещей. Только самое необходимое, никогда еще это слово не было более точным. Когда в одной из комнат жила его мать, она не оставляла за собой ни следа, разве что, изредка, носовой платок».
«Я жаждал самых возвышенных страданий, я взывал к ним, уверенный в том, что отныне обрету заключенное в них счастье (и буду способен насладиться им…)».
Если начинаешь дарить, то обрекаешь себя на невозможность подарить достаточно, даже когда отдаешь все. Да и возможно ли все отдать…
Никогда не говорите о человеке, что он обесчещен. Обесчещены могут быть поступки, общества, цивилизации. Но не личность. Ибо если личность не осознает бесчестья, она не может лишиться чести, которой никогда не имела. А если все-таки осознает, то получает страшный ожог, словно раскаленным докрасна железом провели по воску. Человек плавится, разрывается в огне невыносимой боли, но благодаря ей он может возродиться снова. Этот огонь есть пламя чести – она борется и утверждает себя в чрезмерности своей боли. Вот самое малое из того, что я ощутил в тот день, точнее, в ту секунду, когда поверил, по недоразумению, что действительно совершил низкий поступок. Потом все оказалось неправдой, но в ту единственную секунду я научился понимать всех униженных.
Декабрь 1951 г.
Терпеливо жду медленно надвигающейся катастрофы.
Мои заявления по радио. Прослушав их, я нахожу себя отвратительным. Вот каким сделал меня Париж, несмотря на все мои усилия. Слишком долго я был один, с момента исчезновения «Комба» мне негде было говорить, защищать, свидетельствовать, если необходимо – оправдывать. Меня никогда не согревало душевное тепло других людей или хотя бы созерцание их щедрости. В конце концов я превратился в лед, и ко мне пришел этот ледяной тон, слишком презрительный, чтобы передать настоящее презрение, но совершенно отвратительный, когда его слушаешь. Если я хоть на секунду ощутил бы настоящее доверие, я бы рассмеялся, и все уладилось бы.
Я понял, что такое вульгарность, благодаря некоторым великим буржуа, гордящимся своей культурой и привилегиями, как, например, Мориак: в определенный момент они начинают демонстрировать свое раненое честолюбие. И стремятся ранить других в то же место, куда ранили их, и тем самым обнажают настоящий уровень, на котором они живут в реальности. Тогда в них впервые торжествует добродетель смирения. Совершенно верно, маленькие нищие – но в злости.
Я никогда особенно не подчинялся обществу и мнению. А если и подчинялся, то в самой малой степени. Но только что я сделал решающее усилие. Я верю, что в этом смысле моя свобода тотальна. Свободен, следовательно, благожелателен.
С каждым днем я все более и более ужасаюсь себе.
Жизнь Веласкеса. Комментарий к Веласкесу.
Мера. Они считают меру способом разрешения противоречий. Мера может быть только утверждением противоречия и героическим решением прожить его и преодолеть.
Лучшая защита СССР от атомной бомбы – международная мораль, каковую он сам проповедует в своих публичных обвинениях. Единственный свой недостаток СССР компенсирует отсылкой к моральному суждению – тому самому, которое отрицается в его официальной философии.
Лицемерная несправедливость приводит к войнам. Неистовое правосудие ускоряет их приближение.
Марксизм ставит в упрек якобинскому и буржуазному обществу то же, в чем христианство упрекало эллинизм: интеллектуализм и формализм.
Пьеса. Он возвращается с войны. Все осталось по-старому, только он заговорил стихами.
Эмерсон. Всякая стена – это дверь.
Никогда ни на кого не нападать, особенно когда пишу. Время критики и полемики кончилось: Творчество.
Уничтожить тотально критику и полемику – отныне только постоянное утверждение.
Понять – всех. Любить и восхищаться – избранными.
Наихудшая судьба – дурное настроение. Знаю по собственному опыту. Это было настоящим искушением после многих лет блистания и силы. Я много раз уступал ему и узнал о нем предостаточно, а потом избавился от него.
Овербеку казалось, что безумие Ницше не более чем симуляция. У меня было такое впечатление от сумасшедших вообще. Возможно, такова и любовь. Наполовину симуляция.
«Предел» – это, наверное, всеобщая истина. Моя – если я считаю себя одним из многих. Но для меня одного – это невыразимая истина.
Гийу [52] о Шамсоне [53]: «Для него другой – это лишь потенциальный прерыватель».
На весь мир обрушиваются извергающиеся из миллионов чудесных механизмов потоки печальной музыки.
Иуда возводит в принцип предательство и ненависть ради того, чтобы свидетельствовать о Христе, хотя бы косвенно. Результат: XX век. Лагеря – из-за недостатка любви.
Журналистика – это умственный бордель, как считал Толстой. Он хотел написать роман о том, что «нет в мире виноватых». Письмо умирающего Тургенева Толстому: «Я был рад быть вашим современником».
Роман (или пьеса) – Персонаж: Эллан – Fur. см. Heliosang.
Миф об Эвфорионе. Дитя современного титанизма и античной красоты. Гёте заставил его умереть. А он мог бы жить.
Встретил вчера Ф. Вианнэ [54], которого не видел со времен оккупации и чудесных дней освобождения Парижа. И тут же безмерная, до слез, ностальгия соратников.
Man of Aran [55]. Кошмарная жизнь рыбаков. Они вызывают отнюдь не жалость, а восхищение и уважение. Падение человека происходит вовсе не из-за бедности или беспрерывной работы. Его провоцирует подспудное порабощение на заводах и жизнь в пригородах.
Два часа ночи. Два самых любимых сна, которые я вижу многие годы. Один из них – постоянно являющийся в самых разных формах – о смертной казни. В эту ночь я внезапно проснулся, поэтому у меня в памяти осталось много подробностей.
Я иду на казнь. Со мной Скотто Лавина (алжирский друг, я мало с ним вижусь, но очень его люблю). Он говорит мне на ухо (группа ускоряет шаг): «Еще вчера жена мне говорила о N. и о N.». И я отвечаю: «Не надо произносить имен, ни в коем случае никаких имен собственных». Он говорит очень мягко, словно обращаясь к больному: «О! Простите». Кто-то из группы (там были надзиратели, чье присутствие я слабо замечал, и А. – она то возникала, то исчезала) спрашивает меня, почему не надо произносить имен собственных, и я отвечаю, подойдя к огромной лестнице: «Пусть останется только общее имя», – и повторяю эту фразу с чувством какого-то умиротворения. Мои дети стоят на верху лестницы, по которой я поднимаюсь в быстром темпе, вокруг меня по-прежнему много людей, и, кажется, у меня связаны руки. (Еще у меня было такое впечатление, что меня подталкивали – все мы шли, наклонившись вперед.) Жан идет к укромному месту, и, увидев его, я говорю (но зрение словно еще не вполне вернулось, я вижу скорее нечто вроде зари – это было восторженное и тревожное открытие): «Потом он начнет все сначала». Я обнимаю детей и впервые плачу. Они, кажется, говорят мне, как обычно: «До свидания». Мы отходим от лестницы и оказываемся в здании, некоем подобии вокзала, из которого я выхожу только с А. и Верой. Вера сопровождала меня уже некоторое время – во сне я не знал, кто она такая, но после пробуждения я стал думать, что это была С [56].. На ней была крестьянская одежда в духе Центральной Европы, как у всех окружающих. Современный пейзаж, вокзалы, стройки, ночь, раздуваемая легким ветерком. От вокзала я направляюсь к месту казни, по-прежнему решительно и без охраны, моя тревога усиливается и становится невыносимой. Но я догадываюсь, что у Веры есть старинный пистолет, который она украла на вокзале (у кого?). Убедившись в правильности своей интуиции, я кричу от радости: «О! Вера, я знал… (подразумевалось: ты все правильно сделала). Я так люблю тебя». Я беру пистолет и продолжаю стремительное движение. Мы приближаемся к группе работающих мужчин. Мне кажется, я немного колеблюсь, словно желая подождать еще, пожить еще. Но я вижу, что другие меня немного опередили. Пистолет оказался длинноват, и мне трудно приставить его точно к виску. Я поспешно стреляю, у меня мелькает мысль, что я так и не попрощался с А., да и вообще ни с кем. В моей голове раздается страшный треск. И я слышу фразу, что-то наподобие протеста, произнесенную одним из работающих мужчин (наверное, начальником), но ее содержание забыл в тот момент, как закончился мой сон.
Плутовской роман. Журналист – От Африки ко всему миру.