Записные книжки — страница 120 из 123

* * *

Фридрихсхафен, 17 августа 1875

Приехал сюда 14-го числа в одиннадцатом часу вечера. Живу на даче, бывшей Таубенгейма, ныне королевской. Прекрасное помещение, сад, вид на озеро. Полная королевская прислуга ожидала меня. Я сказал королеве, что меня разместили тут не как prince Wiasemski, а как prince de Wiazma.

Вчера обедала здесь императрица Евгения с сыном и принцессой Матильдой. Императрица очень приветлива. Мы с ней даже говорили о хлорале, о стихах моих, про которые она меня расспрашивала, о моем худом почерке и о неумении моем писать металлическим пером. Императрица рекомендовала мне какие-то перья нового изобретения, но, к сожалению, забыл прозвание их. Королева обещала после спросить у нее. Прощаясь, императрица мне сказала, что будет ждать моего возвращения…

Вчера с Баратынской ездили к Марии Максимилиановне. Не застали. Вечером играли в secretaire. После читал я из книги о Нелединском письма Марии Федоровны и Екатерины Павловны.

* * *

Понедельник, 18 августа Сегодня в одиннадцатом часу утра я еще не был одет, как мне говорят, что королева пришла и ожидает меня в гостиной. На скорую руку и на скорую ногу кое-как оделся и вышел к ней. Она была с великой княжной Верой Константиновной. Непременно хотела, чтобы я пил чай при ней, и сама пила. Пробыла около часа. Разговор исторический, анекдотический: император Павел, Александр, Николай, Мария Федоровна, королева Вюртембергская Екатерина.


19 августа

Вчера поздно вечером приехала великая княгиня Александра Иосифовна. Два месяца провела в Париже и не была, как сказала мне, ни разу ни в одном театре, ни в одном магазине. Здоровье ее поправилось и она всё еще красавица.

* * *

9 сентября 1875

Послал маркизе д’Эль в Лондон английский билет в пять фунтов стерлингов для внесения в подписку, собираемую на сооружение памятника Байрону.

* * *

Императрице Евгении, которая прислала мне перья после свидания и знакомства моего с ней в Фридрихсха-фене у королевы Ольги, отправил письмо с «Легендой». Более трех месяцев пролежали у меня на столе письмо и стихи. Вот что значит родиться мямлей.

* * *

КАРАМЗИН – ШИШКОВ

Карамзин в языке о литературе нашей был новатор (это слово почти русское и всем понятно: от слова ново), в историческом и государственном отношении был он консерватор, но из тех, которые глядят вперед, а не из тех, у которых глаза на затылке. Он не думал, что дело России уже законченное: в будущем ее ожидал он новых, духовных сил на пути преуспевания и просветительных и гражданских усовершенствований. Но он опасался, но он не хотел, чтобы это будущее было насильственно и преждевременно перетянуто на берег настоящего.

Как историк, он верил в Провидение и в деятельное содействие времени. Совершенно ли были правильны его убеждения и заключения – это другой вопрос. Но одна бессовестность или одно тупое понимание могут видеть в нем крепостника, отсталого и проч.

Шишков был не столько консерватор, сколько старовер. Он мыслил и писал двуперстно… (Запись обрывается.)

* * *

Due d’Osuna et de I’lnfantado Comte Due de Benavente et d’Arcos. Сколько надобно иметь ума, чтобы выдержать все эти имена и титулы…

* * *

Статья Боборыкина о похоронах Авдеева. Сетование, что мало было людей.

«Сочинитель умирает и отправляется на кладбище беднее и непригляднее любого департаментского столоначальника». Да чем же хороший, честный столоначальник хуже посредственного писателя? На похоронах Пушкина и в предсмертные дни его был весь город.

* * *

ЕЛИСАВЕТЕ ДМИТРИЕВНЕ МИЛЮТИНОЙ


Гамбург, 20 февраля 1876

Помилуйте, вы осыпаете меня милостями, цветами, крупными алмазами Андрея Первозванного, чуть ли не Победоносного Георгия, а еще извиняетесь передо мной.

Да чего же мне еще хотелось после вашего письма? Я обрадовался ему, как каждому свидетельству, что вы меня помните! И это уже очень много. А содержанием своим оно превзошло все мои надежды, все мои желания. Я дорожу вашим мнением, вашим сочувствием. Ваше одобрительное и ободрительное слово попало мне прямо в сердце и приятно расщекотало мое авторское самолюбие, летами уже несколько притупленное, но всё еще не окончательно заморенное. Пламени уже нет, а всё еще жив, жив курилка!

Вы из малого числа тех лиц, которые составляют публику мою. Пишу я для своего удовольствия и сердечно рад, когда мое удовольствие встретится с удовольствием моих избранных. О почтеннейшей публике, право, никогда не помышляю. Она сама по себе, я сам по себе.

Что касается до почтенных собратьев моих по письменной части, то так же искренно скажу, что за мнения их обо мне ни гроша не дам. Они ли виноваты, я ли виноват, решить не мне, но я с ними ничего общего не имею, да и не могу иметь. Вот вам, кстати или некстати, моя литературная исповедь. Поверяю ее вам, моей милостивой и милейшей исповеднице.

Мне невыразимо приятно видеть, что вы читали мое письмо с тем же чувством и в том же диапазоне, с каким я писал его. Мы с вами встретились чувствами…

А вот где мы с вами расходимся. По благосклонному впечатлению, которое производят на вас писанные мною портреты, вы хотите, чтобы я написал и свой портрет во весь рост. То-то и беда, что у меня нет своего роста. Я создан как-то поштучно, и вся жизнь моя шла отрывочно. Мне не отыскать себя в этих обрубках. В жизни моей нет или слишком мало действия. Я не действующее лицо; разве чувствующее. Я никогда и ни в чем не был двигатель; был только рефлектор и много что указатель. С этим недалеко уйдешь в составлении мемуаров. Узнавайте меня в живописи моей, когда пишу чужие портреты с натуры. В чужой натуре отыщется и проглянет и моя натура, хотя в профиль. Чем богат, тем и рад. Фасы моей от меня не требуйте. Бог фасы мне не дал, а дал мне только несколько профилей. Один из них всегда к вам обращен.

А вот недуманно-негаданно вылилась пред вами, сама собою, и новая исповедь моя. Видно, на роду у вас написано быть моей духовной матушкой. Когда я умру, извольте сами, из всего сказанного мною, написать силуэтку мою.

А читаете ли вы «Русский Архив», а в нем выдержки из «Старой записной книжки»? Тут найдете вы кое-где разбросанные черты мои.

Мне всегда хотелось описать дом и семейство Киселевых в Москве, а особенно обрисовать слегка бабушку вашу и графа Павла Дмитриевича. Знаю, что пишется официальная биография последнего. Но мне желательно ограничить себя рамкой более тесной, салонной, не выходя на общественное поприще. Нет ли у вас в семействе частных писем Елисаветы Дмитриевны и Павла Дмитриевича? Вот наградили бы вы меня ими, и по этой канве вышил бы я узоры по памяти и сохранившимся во мне впечатлениям.

Очень рад, что Дмитрий Алексеевич отозвался сочувственно на писание мое. Сердечное ему спасибо мое и почтение.

Вот расписался я и утомил ваши прекрасные глазки моими каракулями.

* * *

КОЕ-ЧТО О СЕБЕ И О ДРУГИХ, О НЫНЕШНЕМ И ВЧЕРАШНЕМ

Некоторые из наших прогрессистов – надобно же называть их так, как они сами себя величают, – не могут понять или не хотят, что можно любить прогресс, а их не любить; не только не любить, но признавать обязанностью даже ратовать против них, именно во имя той мысли и из любви той мысли, которую они исказили и опошлили.

Можно любить живопись; но именно потому, что любишь и уважаешь ее, смеешься над Ефремами малярами Российских стран, которые мазилкой своей пишут Кузьму Лукою[108]. Эти господа думают, что они компанией своей сняли на откуп либерализм и прогресс и готовы звать к мировому на суд каждого, кто не в их лавочке запасается сигарами или прогрессом и либерализмом. Они и знать не хотят, что есть на свете гаванские сигары и, привыкнув к ним, нельзя без оскомины, без тошноты курить их домашние, фальшивые сигары, которые только на вид смотрят табаком, а внутри есть не что иное, как труха.

Скажу, например, о себе: я мог быть журналистом и был им отчасти; но из того не следует, что я должен быть запанибрата со всеми журналистами и отстаивать все их мнения и разделять с ними направление, которому не сочувствую.

Доказательством тому приведу, что я добровольно вышел из редакции «Телеграфа», когда пошел он по дороге, по которой не хотел я идти. Тогда был я в отставке и в положении совершенно независимом; следовательно, поступил я так не в виду каких-нибудь обязательных условий и приличий, а просто потому, что ни сочувствия мои, ни литературная совесть не могли мирволить тому, что было им не по вкусу.

Карамзин был совершенно вправе написать обо мне, что я пылал свободомыслием, то есть либерализмом в значении Карамзина. Но либерализм либерализму рознь, как и сигара сигаре рознь. Я и некоторые сверстники мои в то время были либералами политической школы, которая возникла во Франции с падением Наполеона и водворением конституционного правления при возвращении Бурбонов. Мы были учениками и последователями преподавания, которое оглашалось с трибуны и в политической полемике такими учителями, как Бенжамен Констан, Ройе-Коллар и многие другие сподвижники их.

Но из того не следует, чтобы мы, либералы того времени, были и ныне послушниками либерализма, который проповедуется разными Гамбетта, Рошфором и им подобными. Не мы, либералы, изменились и изменили, а изменился и изменил либерализм. И не то молоко, которым мы питались и к которому привыкли.

Перенесем вопрос на русскую почву. Многие из нас, например, могли не разделять вполне всех политических и государственных мыслей Николая Тургенева, но могли иметь с ним некоторые точки сочувствия и прикосновения; следовательно, разрыва не было. Были вопросы, в которых умы сходились и действовали дружно.