Записные книжки — страница 19 из 123

Между тем провожатый его (или лон-лакей), который где-то потерял его из виду и долго искал, напал, наконец, на след его. Он вошел в дом и показался в дверях столовой. Начал он делать князю разные знаки, но князь не замечал их. Наконец, всё стоя в дверях, провожатый громко просил князя выйти к нему.

– Ваше сиятельство! – сказал он ему с расстроенным лицом и дрожащим голосом. – Вы не знаете, где вы находитесь!.. Этот человек, который сидит рядом с вами, по правую руку, он…

– Кто же он?

– Лионский палач.

Князь отскочил от него.

– А другой, сидящий слева… – продолжал лон-лакей.

– А он кто?

– Палач из Монпелье. Эти два исполнителя закона обвенчали детей своих и празднуют их свадьбу.

Хотя это было и ночью, но князь, добравшись до гостиницы, велел тотчас запрячь лошадей в свой дормез и поспешно выехал из города. Долго еще после того мерещились ему два соседа его и обезглавленные тени несчастных, которых они на своем веку казнили. (Рассказ этот помещен в «Записках» графа Далонвиля.)

Что-то подобное случилось в Петербурге с Н.И.Огаревым, которого любили и уважали Карамзин и Дмитриев, назначивший его обер-прокурором в Правительствующий Сенат. Огарев был небогат и очень скромен в образе жизни своей. По утрам отправлялся он к должности, наняв первого извозчика, который попадал ему навстречу.

Однажды во время такого проезда, на повороте улицы, прохожий что-то закричал извозчику, который тотчас остановился. Прохожий, не говоря ни слова, сел на дрожки и приказал ехать далее. Огарев, большой флегма и к тому же рассеянный, еще немного посторонился, чтобы дать ему возможность покойнее усесться. Проехав некоторое расстояние, незнакомец остановил извозчика и слез с дрожек.

Тут Огарев, опомнившись, спросил извозчика:

– Как смел ты без спроса взять еще седока?

– Помилуйте, ваше благородие, – отвечал ванька, – нельзя же было не взять его, ведь это заплечный мастер!

* * *

Русский язык похож на человека, у которого лежат золотые слитки в подвале, а часто нет двугривенника в кармане, чтобы заплатить за извозчика. Поневоле займешь у первого встречного знакомца.

* * *

Говорили однажды о неудобстве и неприличности выставлять целиком в истории, особенно отечественной, события, которые могут породить в читателях и в обществе невыгодные впечатления и заключения: например, суд Петра Великого над сыном, во всей обстановке и со всеми подробностями.

«Конечно, – сказал NN, – исполнение исторической обязанности может в некоторых случаях оказаться тяжело для добросовестного и мягкосердечного историка. Но что же делать! Что было, то было, а следовательно, и есть. Нельзя же очищать, полоть историю как засеянную гряду! Перед нами пример Библии. Конечно, очень прискорбно для человечества, что, так сказать, на другой день миросоздания, когда всего только четыре человека имеется на земле, в числе четырех уже нашелся братоубийца; однако первый же летописец человеческого рода не признал нужным утаить это события от сведения потомства».

* * *

Толстой-Американец говорит о ***: «Кажется, он довольно смугл и черноволос, а в сравнении с душой его покажется блондином». Однажды в Английском клубе сидел перед ним барин с красно-сизым и цветущим носом. Толстой смотрел на него с сочувствием и почтением, но, видя, что во всё продолжение обеда барин пьет одну чистую воду, Толстой вознегодовал и говорит: «Да это самозванец! Как смеет он носить на лице своем признаки, им незаслуженные?»

* * *

Госпожа Б. не любила, когда спрашивали ее о здоровье. «Уж увольте меня от этих вопросов, – отвечала она, – у меня на это есть доктор, который ездит ко мне и которому плачу 600 рублей в год».

* * *

На берегу Рейна предлагали А.Л.Нарышкину взойти на гору, чтобы полюбоваться окрестными живописными картинами. «Покорнейше благодарю, – отвечал он, – с горами обращаюсь всегда как с дамами: пребываю у их ног».

* * *

В старые годы один иностранный посол был от двора своего аккредитован при сенате Гамбурга. Ему понадобились деньги, и он просил сенат дать ему взаймы довольно круглую сумму. Сенат отказал. «Да какое же я при вас аккредитованное лицо, – сказал он с упреком президенту сената, – если не пользуюсь никаким кредитом?!»

* * *

Выражение квасной патриотизм шутя пущено было в ход и удержалось. В этом патриотизме нет большой беды. Но есть и сивушный патриотизм; этот – пагубен; упаси Боже от него! Он помрачает рассудок, ожесточает сердце, ведет к запою, а запой ведет к белой горячке. Есть сивуха политическая и литературная, есть и белая горячка политическая и литературная.

* * *

Есть у нас грамотеи, которые печатно распинаются за гениальность Белинского. Нет повода сомневаться в добросовестности их, а еще менее подозревать их смиренномудрие; стараться же вразумить их и входить с ними в прения – дело лишнее: им и книги в руки, то есть книги Белинского.

Белинский здесь в стороне; он умер и успокоился от тревожной, а может быть, и трудной жизни своей. Он служил литературе, как мог и как умел. Не он виноват в славе своей, и не ему за нее отвечать. Глядя на посмертных почитателей его, нельзя не задать себе вопроса: до каких бесконечно малых крупинок должны снисходить умственные способности этих господ, которые становятся на цыпочки и карабкаются на подмостки, чтобы с благоговением приложиться к кумиру, изумляющему их своей величавой высотой?

Это напоминает шутку князя Я.И.Лобанова. В старой Москве была замечательно малорослая семья; из рода в род она всё мельчала. «Еще два-три поколения, – говорил он, – и надобно будет, помочив палец, поднимать их с полу, как блестки».

* * *

Великий князь Константин Павлович до переселения своего в Варшаву живал обыкновенно летом в Стрельне своей. Там квартировали и некоторые гвардейские полки. Одним из них, кажется, Конногвардейским, начальствовал Раевский (не из фамилии, известной по 1812 году). Он был краснобай и балагур; был в некотором отношении лингвист, по крайней мере обогатил гвардейский язык многими новыми словами и выражениями, которые долго были в ходу и в общем употреблении, например, пропустить за галстук, немного подшофе (echauffb) и пр. Всё это по словотолкованию его значило, что человек лишнее выпил, подгулял. Ему же, кажется, принадлежит выражение в тонком, то есть в плохих обстоятельствах.

Великий князь забавлялся шутками Раевского. Часто во время пребывания в Стрельне заходил он к нему в прогулках своих. Однажды застал он его в халате. Разумеется, Раевский бросился бежать, чтобы одеться, но великий князь остановил его, усадил и разговаривал с ним полчаса. В продолжение лета несколько раз заставал он его в халате, и мало-помалу попытки облечь себя в мундир и извинения, что застигнут врасплох, выражались всё слабее и слабее. Наконец стал Раевский в халате принимать великого князя уже запросто, без всяких оговорок и околичностей.

Однажды, когда он сидел с великим князем в своем утреннем наряде, Константин Павлович сказал:

– Давно не видал я лошадей. Отправимся в конюшни!

– Сейчас, – отвечал Раевский, – позвольте мне одеться!

– Какой вздор! Лошади не взыщут, можешь и так явиться к ним. Поедем! Коляска моя у подъезда.

Раевский просил еще позволения одеться, но великий князь так твердо стоял на своем, что делать было нечего. Только что уселись они в коляске, как великий князь закричал кучеру: «В Петербург!» Коляска помчалась. Доехав до Невского проспекта, Константин Павлович приказал кучеру остановиться, а Раевскому сказал: «Теперь милости просим, изволь выходить!» Можно представить себе картину: Раевский в халате, пробирающийся пешком сквозь толпу многолюдного Невского проспекта.

Какую мораль вывести из этого рассказа? А вот какую: не должно никогда забываться перед высшими и следует строго держаться этого правила вовсе не из порабощения и низкопоклонства, а напротив – из уважения к себе и из личного достоинства.

Майор старого времени дивился в начале нынешнего столетия развязности молодых офицеров в отношении к начальству. «В наше время, – говорил он, – было не так. Однажды представлялся я фельдмаршалу графу Румянцеву-Задунайскому. “Что скажешь новенького?” – спросил он меня. А я поклонился да молчу. Граф, чем-то, по-видимому, озабоченный, изволил задумчиво ходить по комнате. Проходя мимо меня, он несколько раз повторил тот же вопрос, а я всё по-прежнему поклонюсь и молчу. Наконец он сказал: “Если будешь всё молчать, то можешь и убираться прочь”. Я поклонился и вышел».

Пример этого майора и пример Раевского вдаются в крайности; но если непременно выбирать один из двух, то лучше следовать первому, чем второму: в поклонах и молчании майора более благоразумия, даже личного достоинства, нежели в халатной бесцеремонности Раевского.

* * *

Великий князь Константин Павлович очень любил театр. Охотно и часто присутствовал он в Варшаве на спектаклях польских и французских. Как на одной, так и на другой сцене бывали превосходные актеры. Великий князь особенно благоволил к ним и вообще милостиво с ними обращался.

Французский комик Мере был увлекателен: нельзя было быть и умнее, и глупее него в ролях простачков. Он часто смешил своей важностью и серьезностью, а шутка его никогда не доходила до шутовства и скоморошества. Он схватывал натуру живьем и передавал ее зрителям в истинном, но вместе с тем и в высокохудожественном выражении. Вот настоящее искусство актера: быть истинным до обмана или обманчивым до истины. Великий князь очень ценил дарование Мере и любил его.

Однажды бедный Мере, по недогадке, очутился между рядами солдат на Саксонской площади, во время парада, в присутствии великого князя. На парадном плацу и во время развода его высочеству было не до шутки. Всеобъемлющим взглядом своим усмотрел он Мере и, как нарушителя военного благочиния, приказал свести его на гауптвахту. Разумеется, задержание продолжалось недолго: после развода великий князь велел его выпустить.