Во многих отношениях Н.К.Загряжская не чужда была современности, но в других сохранила отпечаток старины, отпечаток, так часто и легко сглаживаемый у других действием общественных преобразований и просвещения, или того, что называется просвещением. Упорная, упрямая натура нехороша, но нельзя не любоваться натурами, которые при законных и нужных уступках господству времени имеют в себе довольно сил и живучести, чтобы отстоять и спасти свою внутреннюю личность от требований и самовластительных притязаний того, что называется новыми порядками или просто модой.
В новом обществе, в доме родственников своих, князя и княгини Кочубеевых, у которых она жила, Загряжская была какой-то исторической представительницей давно прошедших времен и царствий. Она была как эти старые семейные портреты, писанные кистью великого художника, которые украшают стены салонов новейшего поколения. Наряды, многие принадлежности этих изображений давным-давно отжили, но черты лица, но сочувственное выражение физиономии, обаяние творчества, которое создало и передало потомству это изображение, – всё это вместе пробуждает внимание и очаровывает вас. Вы с утонченным и почтительным чувством удовольствия вглядываетесь в эти портреты, вы засматриваетесь на них; вы, так сказать, их заслушиваетесь. Так и Пушкин заслушивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил в ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли; он в беседе с ней находил необыкновенную прелесть историческую и поэтическую, потому что и в истории много истинной и возвышенной поэзии, и в поэзии есть своя доля истории. Некоторые драгоценные частички этих бесед им сохранены, но самое сокровище осталось почти непочатым.
Все мы, люди старого поколения, грешили какою-то беззаботностью, отсутствием скопидомства. Мы проживали, тратили вещественные наследства наших отцов; не умели сберечь и умственные наследства, ими нам переданные. Сколько капиталов устной литературы пропустили мы мимо ушей! Мы любили слушать стариков, но не умели записывать слышанное нами, то есть не думали о том, чтобы записывать. Поневоле и приходится сказать, с пословицей: глупому сыну не е помощь богатство.
Теперь и рады бы мы записывать текущую жизнь, но, по выражению типографическому, не хватает оригиналу.
В числе старинных примет, отличавших покойную Загряжскую, можно привести и отношения ее к прислуге своей. Она очень боялась простуды, и, в прогулках ее пешком по городу, старый лакей нес за ней несколько мантилий, шалей, шейных платочков; смотря по температуре улицы, по переходу с солнечной стороны на тенистую и по ощущениям холода и тепла, она надевала и скидывала то одно, то другое. Однажды, возвратясь домой с прогулки, она, смеясь, рассказала разговор свой с лакеем. На требование ее он как-то замешкался в подаче того, что она просила.
– Да подавай же скорее! – сказала она с досадой. – Как надоел ты мне.
– А если бы знали вы, матушка, как вы мне надоели, – проворчал старый слуга, перебирая гардероб, которым был навьючен.
При переводе К.Я.Булгакова из московских почт-директоров в петербургские, обер-полицеймейстер Шульгин говорил брату его Александру: «Вот мы и братца вашего лишились. Всё это комплот против Москвы. Того гляди и меня вызовут. Ну уж если не нравится Москва, так скажи прямо: я берусь выжечь ее не по-французски и не по-растопчински, а по-своему, так после меня не отстроят ее во сто лет».
Он же говорил: «Французы – ужасные болтуны и очень многословны. Например, говорят они: “Коман ву порте ву?” К чему эти два ву! Не проще ли сказать: 'Коман порте?” И так каждый поймет».
При выборах в Московском дворянском собрании князь Д.В.Голицын в речи своей сказал о выбранном совестном судье: сей, так сказать, неумытный судья. Ему хотелось сказать неумолимый, но Мерзляков не одобрил этого слова и предложил неумытный. «И поневоле неумытный, – сказал Дмитриев, – он умываться не может, потому что красит волосы свои».
Полевой написал в альбоме госпожи Карлгоф стихи под заглавием: «Поэтический анахронизм, или Стихи в роде Василия Львовича Пушкина и Ивана Ивановича Дмитриева, писанные в XIX веке». И какие же это стихи в роде Дмитриева! Вот образчик:
Гостиная – альбом,
Паркет и зала с позолотой —
Так пахнут скукой и зевотой.
Паркет пахнет зевотой\ Что за галиматья! А какое отсутствие вкуса и приличий, литературное бесстыдство в глумлении подобными стихами над изящными и образцовыми стихами Дмитриева! А есть люди, которые смотрели, есть такие, которые смотрят и ныне на Полевого как на критика и на литературного судью. Полевой был просто смышленый русский человек. Он завел литературную фабрику на авось, как завел бы ситцевую или всякую другую мастерскую. Не очень искусный и совестливый в работе своей, он выказывал товар лицом людям, не имеющим никакого понятия о достоинстве товара. Опять, как русский человек, надувал он их немножко, как следует надувать русских потребителей. Почему же и нет? Это в порядке и шло благополучно. Товар по мастеровому, и покупщик по товару. Так вообще идут две трети всякой торговли.
Когда Магницкий второй ссылкой своей был сослан в Ревель, Сперанскому были приписаны следующие слова: «Как можно посылать Магницкого в Ревель? Туда ездят за здоровьем, а он присутствием своим и воздух заразит[14]».
Вот как нередко развязываются политические дружбы и связи!
Неизвестно, до какой степени Магницкий способен был заразить воздух, но, по слухам, в ссылочных пили-гримствах своих он затронул не одно женское сердце. Он и в Ревеле был еще видный, статный и красивый мужчина. Черты лица правильные, лицо выразительное, взгляд уклончивый и вместе с тем вкрадчивый. Внешние приемы его отличались изящностью, щегольством, вежливостью и навыком к избранному обществу. Какие ни были бы политические замыслы его, наружность и обращение его постоянно имели отпечаток аристократический, свойственный всем благовоспитанным людям того времени. Одним словом, был виден в нем светский человек, в хорошем и полном значении, чего не было в Сперанском ни в первой поре возвышения, ни во второй поре восстановления его.
Всегда более или менее выказывалась родовая оболочка Сперанского. Впрочем, должно заметить, что по крайней мере в последнем периоде своем он был отменно вежлив и предупредителен. С людьми, отличающимися умственными способностями или дарованиями, пускал он в ход даже некоторое искусное заискивание и обольщение. Во время первой силы его, говорили, что при разговоре о вельможах екатерининских времен сказал он: «В наше время вельмож нет и быть не может. Вельможа разве один я». Сказал он это или нет, ни утвердительно, ни отрицательно решить теперь нельзя, но во всяком случае можно признать за истину, что школа испытания, через которую он прошел, была ему на пользу, что, впрочем, и весьма естественно в человеке умном и отрезвившемся от хмеля счастья и фортуны.
Магницкого не знавал я на поприщах государственной деятельности: ни в Петербурге, где он вращался спутником или отблеском светила, то есть Сперанского, ни в Симбирске, где был он губернатором, ни в Казани, где управлял он университетом и учебным округом. Узнал я только Магницкого сосланного, и то видел его всего два раза, или, точнее, один раз: первый – мельком в постороннем доме, другой – у себя, накануне отъезда моего из Вологды. Посещение его продолжалось около двух часов. Он показался мне человеком умным и образованным, с некоторыми оттенками литературы, хотя, впрочем, не знаю почему. Говорил он правильно и бойко как по-русски, так и по-французски.
Озлобления и желчи в нем я не заметил, а также чванства прежнего блеска и чванства падения своего. (Есть люди, которые, так сказать, щеголяют и пыль пускают в глаза опалою своей.) Ничего не было в нем ссыльного: он казался, как и все мы, москвичи, временно выселенным из Москвы, по независимым от него обстоятельствам. И только!
На первых порах знакомства, и, так сказать, при первой встрече со мной, он был довольно откровенен, хотя, разумеется, не вполне разоблачил таинство деятельности Сперанского, которого был он подмастерьем и, так сказать, приказчиком. Не объяснил Магницкий подробно и причины крутого падения обоих.
Общее впечатление, оставшееся во мне после этой беседы, следующее. В замыслах Сперанского не было ничего преступного и, в юридическом смысле, государственно-изменнического, но было что-то предательское в личных отношениях Сперанского к государю. Неограниченная доверенность Александра не встречала в любимце и сподвижнике его полной взаимности. Напротив, могла встретить она поползновение употребить, если не во зло, то нередко через край, эту царскую доверенность.
Кажется, не подлежит сомнению, что в окончательных целях не было единства между императором и министром; сей последний хотел идти далее и в особенности скорее. С другой стороны, в приятельских разговорах, чуть ли даже не в переписке, отпускались шутки, насмешливые прозвища, заимствованные, между прочим, из сказок Вольтера. Всё это, когда сделалось известным, не могло не иметь прискорбного отголоска в чувствах государя. Несколько мнительный и, при всей кротости своей, самолюбивый Александр чувствовал себя нравственно и лично оскорбленным в этом тайном неуважении к нему Сперанского. В этом мог он видеть даже предательство и, во всяком случае, имел полную причину признать это неблагодарностью. Прибавьте к тому почти общее недовольство при оглашении государственных мер, изобретаемых Сперанским, неудовольствие, имевшее в Карамзине красноречивого обличителя, а в великой княгине Екатерине Павловне, в графах Растопчине и Армфельдте, в Балашове и, может быть, во многих других – деятельных и сильных и уже не просто теоретических поборников; примите притом в соображение, что на Россию надвигалась туча, разразившаяся грозой 1812 года и известны были наполеоновские и вообще французские сочувствия Сперанского; совокупите все эти обстоятельства, подведите их под один итог, и тогда если еще не вполне, то по крайней мере несколько объяснится и оправдается неожиданное и всех изумившее падение могучего счастливца.